Джон Бэнвилл - Неприкасаемый
— Это ты, — спросил я, — назвал меня той особе, которая пишет книгу… ту, что должна выставить меня на всеобщее обозрение?
Куэрелл недоуменно посмотрел на меня:
— Зачем мне это?
Подошло такси. Он шагнул вперед, пытаясь освободить руку, но я сжал ее еще крепче. Удивился собственной силе. Водитель с интересом смотрел на нас, двух бешено сцепившихся полупьяных старикашек.
— Тогда кто? — потребовал я.
Словно я не знал.
Он пожал плечами и молча ухмыльнулся, обнажив изъеденные желтые зубы. Я отпустил руку, шагнул назад, а он, нагнувшись, нырнул в такси и захлопнул дверцу. В отъезжавшем такси в заднее стекло на меня смотрело его бледное вытянутое лицо. Кажется, он смеялся.
Сейчас я вдруг подумал: а мои ли мои дети?
* * *Только что имел весьма неприятный телефонный разговор с наглым молодым человеком из оценочной конторы. Возмутительные инсинуации. Он по существу употребил слово «фальшивка». Представляете? — я назвал себя. И клянусь, услышал сдавленный смех. Я потребовал немедленно вернуть картину. Я уже решил, кому ее завещать; не думаю, что возникнет необходимость менять решение.
* * *Он взял трубку сам, после первого звонка. Ждал ли он моего звонка? Возможно, его предупредил Куэрелл; последняя подлая интрига перед тем как улететь на юг к солнышку и своей содержанке-малолетке. Я ужасно волновался и запинался как дурак. Спросил, могу ли я подъехать. После долгого молчания он сказал «да» и положил трубку. Я полчаса лазил по квартире в поисках «уэбли», наконец, издав радостный клич, нашел в глубине ящика письменного стола завернутым в старую рубашку, принадлежавшую, как рассеянно, с легким уколом совести подумал я, Патрику. Странное ощущение, когда взвешиваешь в руке оружие. Каким устаревшим оно кажется, будто домашнее приспособление, выставленное среди предметов быта эпохи королевы Виктории, громоздкое, увесистое, неопределенного назначения. Но нет, не неопределенного, определенно не неопределенного. Он не смазывался с конца войны, но, думаю, сработает. Всего два патрона — что стало с другими четырьмя? — но и этого более чем достаточно. Кобуру не мог найти и не знал, как нести — для кармана пистолет слишком велик, а когда сунул за ремень, он скользнул вниз по штанине и больно ударил по ноге. Странно, что не выстрелил. Так не пойдет, и без этого я перенес достаточно унижений. В конце концов снова обмотал пистолет рубашкой — в широкую розовую полоску с гладким белым воротничком — Пэтси любил такие, и сунул в хозяйственную сетку. Зонт, плащ, ключ. Только выйдя на улицу, увидел, что на ногах домашние туфли. Не важно.
Водитель такси оказался одним из надоедливых говорунов: погода, уличное движение, цветные, долбаные пешеходы. До чего же они непривлекательны, эти кормчие, коим предназначено переправлять нас через самые значительные водовороты нашей жизни. Я пытался отвлечься, представляя, какой поднимется вой в гнилой академической заводи по поводу моей посмертной статьи об эротической символике Пуссена в картине «Эхо и Нарцисс» — между прочим, интересно, почему художник решил изобразить Нарцисса без сосков? — которая скоро появится в смелом и в некотором роде непочтительном новом американском искусствоведческом журнале. Я люблю шокировать, даже теперь. Солнце спряталось за облака, и Холланд-Парк выглядел уныло, несмотря на его большие кремового цвета особняки и раскрашенные словно игрушки машины. Я с облегчением выбрался из такси, дав водителю шиллинг на чай; кисло взглянув на монету, он тихо выругался и, пуская вонючий дым, укатил. Я довольно ухмыльнулся; задеть за живое таксиста — одно из удовольствий жизни. На тротуаре мокрые пятна, пахнет дождем и гнилью. У входной двери вот-вот зацветет куст сирени. Я ждал, когда откроют дверь. Глядя на меня бусинками глаз, с ветки на ветку перепархивал прятавшийся в листве дрозд. Горничная — крошечная смуглая филиппинка с бесконечно скорбным выражением на лице произнесла что-то невразумительное и, пропуская меня, робко отступила в сторону. Мраморный пол, итальянский столик, большая медная ваза с нарциссами, выпуклое зеркало в позолоченной барочной раме. Я поймал взгляд горничной, с подозрением разглядывающей мою авоську, шлепанцы, похоронный зонт. Она снова заговорила, опять непонятно, и, указывая путь коричневой мышиной лапкой, повела в тихие покои дома. Когда я проходил мимо зеркала, в нем промелькнула чудовищная голова, тогда как остальная часть меня уменьшилась до размеров чего-то вроде пуповины.
Плохо освещенные комнаты, тусклые картины, великолепный турецкий ковер всех оттенков красного и желто-коричневого. Осторожно поскрипывали резиновые подошвы туфель Имельды. Мы вошли в восьмиугольную оранжерею, уставленную пальмами в бочках с угодливо склонившимися неправдоподобно зелеными листьями. С приглашающе покорной улыбкой девушка открыла выходящую в сад стеклянную дверь и отступила назад. Я шагнул наружу. Плотно уложенные в траве каменные плитки вели через газон к густо увитой темно-зеленым лавром беседке. Внезапно блеснуло солнце. В воздухе что-то мелькнуло. Мелькнуло вниз и исчезло. Я пошел по дорожке. Ветер, туча, падающая камнем птица. Ник ждал в бледном свете под лаврами. Не двигаясь, руки в карманах, смотрел на меня. Белая сорочка, черные брюки, не соответствующие наряду туфли. Рукава сорочки закатаны.
Вот оно: «Агония в саду».
— Привет, Виктор.
Как это я не подумал, с чего начать. Сказал:
— Как Сильвия?
Он ответил быстрым недобрым взглядом, будто я допустил бестактность.
— Она за городом. В такое время предпочитает жить там.
— Понятно. — Маленькая малиновка бесстрашно упала с веточки в траву у ноги Ника, схватила крупицу чего-то и бесшумно взлетела на ветку. Ник озяб. Уж не ради ли меня он облачился в элегантную шелковую сорочку, черные слаксы и туфли без шнурков (конечно, украшенные золотыми пряжками) и позирует на фоне всей этой зелени? Еще один актер, играющий свою роль не очень убедительно. — Знаешь, я умираю, — сказал я.
Он, нахмурившись, отвел глаза.
— Слышал. Сочувствую.
Тень, на секунду солнце, снова тень. Какая неустойчивая погода. Где-то предупреждающе затрещал черный дрозд; должно быть, поблизости сороки; я их знаю.
— Кто тебе сказал? — спросил я.
— Джулиан.
— A-а. Часто с ним бываешь?
— Довольно часто.
— Ты, для него, должно быть, вроде отца.
— Вроде того.
Ник разглядывал мои шлепанцы и авоську.
— Что ж, я рад, — продолжал я. — Человеку нужен отец.
Он снова нахмурился.
— Ты пьян? — спросил он.
— Конечно, нет. Просто немного взвинчен. Кое-что услышал.
— А-а, — хмуро заметил он. — Видел, что Куэрелл говорил с тобой на похоронах. Интересный разговор, а?
— Интересный.
С небрежным, как мне казалось, видом я скрестил ноги и оперся на зонт; наконечник ушел в землю, и я еле устоял. В моем возрасте нетрудно упасть. Боюсь, что в этот момент я, кажется, потерял самообладание — принялся укорять его, наговорил кучу ужасных вещей: обвинял, оскорблял, угрожал, о чем тут же пожалел. Но уже не мог остановиться; слова, к моему стыду, лились горячим потоком, как рвота — извините, — выплескиваясь накопившейся за всю жизнь обидой, ревностью и болью. Кажется, я даже выдернул из грязи свой зонтик и погрозил им Нику. Что стало с моим стоическим хладнокровием? Ник же стоял и с терпеливым вниманием слушал меня, словно раскапризничавшегося, топавшего ножками ребенка, ожидая, когда я кончу.
— Ты даже совратил моего сына! — кричал я.
Сдерживая улыбку, он удивленно поднял бровь.
— Совратил?
— Да, да… своими грязными еврейскими бреднями. Я видел, как вы вместе молились на похоронах.
Я бы продолжал, но захлебнулся слюной и принялся колотить себя в грудь, стараясь унять кашель. Внезапно, будто внутри включили неведомо какую машинку, меня затрясло.
— Пойдем в дом, — сказал Ник. Без пиджака и он дрожал. — Мы слишком стары для этого.
Яблони, апрель, молодой человек в гамаке; да, это было в апреле, тогда, в первый раз. Почему мне показалось, что это было в разгар лета? Память уже не та. Возможно, все перепутал. Как по-вашему, мисс В.?
В оранжерее мы уселись в плетеные кресла по обе стороны низенького плетеного столика. Подошла горничная, и Ник попросил принести чаю.
— Мне джин, — сказал я, — если не возражаешь. — Я улыбнулся горничной, полностью успокоившись после своей мгновенной вспышки в саду. — Милочка, принеси, пожалуйста, бутылку.
Положив руки на подлокотники и сложив кисти, Ник разглядывал сад. К лысеющему лбу прилип мокрый лавровый листок, наводя на всякие сравнения. Порывом ветра встряхнуло ивы, ветви ударили по стеклу позади меня. Хлынул дружный дождик, но почти сразу прекратился. В голове проносились обрывки воспоминаний прошлого, будто сидевший внутри сумасшедший киномеханик выдавал беспорядочную мешанину коротких кусков старых лент. Вспомнилась летняя вечеринка, которую пятьдесят лет назад устроил в большом загородном саду Лео Розенштейн, прогуливавшиеся под шелестящими деревьями гости в масках, лакеи во фраках, торжественно расхаживавшие по траве с завернутыми во влажные салфетки бутылками шампанского; теплая тихая ночь, и звезды, и бесшумно мелькающие летучие мыши, и огромная, почти осязаемая луна. На вычурной скамье у заросшего травой крутого склона целовались парень с девушкой, у девушки светилась одна оголенная грудь. На какой-то миг я ощутил себя там. Я был с Ником, Ник со мной и впереди простиралось бесконечное будущее. Тут вернулась с подносом горничная, и я очнулся во внушающем страх настоящем.