Алексей Макушинский - Город в долине
105
Он был уже совсем худ в то лето. Как раз за несколько дней до конференции вышел он, как выяснилось, из больницы, где проделывали с ним, по его словам, всевозможные мерзости, залезали кишкой во все отверстия, какие смогли найти, со всех сторон просвечивали и всячески, вообще, измывались. И — что же? И ничего. То есть как — ничего? То есть взяли пробы и скоро дадут ответ. А вопрос, как вы понимаете, Макушинский, стоит чрезвычайно просто. Или это рак, или это не рак. Если это рак. Я поспешил, конечно, уверить его, что не рак, что я знаю, что простым глазом видно, что никакого рака быть у него не может, вот ведь тоже придумали, что мне был голос с неба и что вообще все прекрасно. Прекрасно, как же, сказал он. Мы шли по набережной вдоль Рейна, каковая набережная, выяснил я впоследствии, есть, собственно, лучшее место во всей округе, единственное, где чувствуются размах, мощь, простор, тот простор, тот размах, которые как будто расширяют что-то в тебе же, ради которых мы ездим, например, на море, например, в горы. Я никогда не любил горы, сказал Двигубский. Я всегда любил только море. А так ведь по-настоящему и не пожил на море, сказал он, глядя на другой берег, где в летнем вечернем мареве видны были чуть размытые холмистые очертания Таунуса. Было много движения вокруг, были машины, спешившие туда и сюда по многорядной улице возле набережной, машины на бесконечном мосту через Рейн, велосипедисты, поднимавшие пыль среди платанов, были панковые парни на досках с колесиками, взлетавшие, грохотавшие на металлической, резко вниз и затем резко вверх уходившей короткой дорожке, нарочно для них поставленной, их братья по разуму на каких-то особенных маленьких велосипедиках съезжавшие, и тоже взлетавшие, и чуть ли не кувыркавшиеся на той же дорожке, на ступеньках короткой лестницы, ведущей к воде, были, наконец, баржи, прогулочные корабли, катера и моторные лодки, в разные стороны разрывавшие гладь реки. Для вас это Рейн, а для меня это в последний раз. В последний раз река, в последний раз небо… Что тут можно было ответить? Мы прошли под мостом; машины, летевшие по нему, остались у нас позади; панки на досках тоже остались в прошлом; между улицей и набережной появилась гостиница «Хилтон», отделившая нас от автомобильного грохота. Он ничего не успел и не сумел в жизни, говорил Двигубский, останавливаясь, глядя на баржи и воду, поднимая и опуская летящие по-прежнему брови над собственным своим морем, отраженным в глазах, ничего не сумел, не успел, проиграл все партии, которые только мог проиграть, не состоялся как ученый, ничего толком не написал, университетской карьеры не сделал, хотел вмешаться в политику — политика обернулась Путиным, надежды рухнули, мечты не сбылись, даже полюбить как следует не сумел, любил дочку — дочка растет чужим человеком, мечтает о деньгах, о работе в банке, об акциях, ассигнациях и прочих, черт бы их побрал, инвестициях, презирает его — и правильно. Он и заслуживает презренья. Потратил годы на дурацкую повесть, которую написать было невозможно, которой и писать-то не следовало. Погубил свою жизнь в погоне за этой химерой. А что сделал ради этой химеры? Даже в Елец не съездил, куда так много лет собирался. Даже в этот ваш Эйхштетт… Ну уж в Эйхштетт-то, сказал я, съездить не сложно. Просто поехали отсюда на машине со мною, через несколько часов будем там. А что, поехали, Павел? Поживете у меня, наконец… Он вдруг встрепенулся, я помню. Да, сказал он, поворачиваясь, наконец, прямо ко мне, да, это мысль, поехали, дельная мысль, завтра же, после его доклада. Хотя от Парижа это в прямо противоположную сторону… Потом опять сник и осунулся. Нет, теперь уже ни к чему. Теперь уже все равно… Ну, поехали просто так, сказал я. Просто так, развеетесь, отвлечетесь от ваших мыслей. Как же, отвлечешься от них, сказал он. Да что вы, Двигубский, сказал я, через три дня выяснится, что никакого рака у вас нет — а я знаю, что его нет! — и мир предстанет вам в совсем другом свете. И эмигрировать, сказал он на это, было незачем, Светка меня подбила, вся моя жизнь осталась в России. Прожил здесь чью-то чужую жизнь, ничтожную жизнь. Чужую жизнь, чужую жизнь, сказал он и повторил. Я все-таки еще пытался ему возражать. Никто из нас, сказал я, не знает и уже никогда не узнает, как сложилась бы его жизнь, если бы он остался в России. Невозможно прожить две разные жизни и потом сравнить их друг с другом. Может быть, стояли бы сейчас возле Яузы и сожалели, что не уехали в свое время. Все это вздор, сказал он. Это вы меня утешаете, а мне уже все равно. Уже не до утешений. Почитайте мне лучше стихи, сегодня вечером. Что я и сделал в тот вечер, когда мы возвратились в расположенную возле самого кампуса крошечную гостиницу с прелестным для двигубского уха, но, конечно, тоже не утешившим его названием «Римский камень» («Römerstein») — Майнц все-таки и как-никак, говорил он, но говорил это словно уже по старой, надоевшей ему самому привычке, не вслушиваясь в свои же слова, как-никак и все-таки Майнц — бывший Могонтиакум, столица римской провинции «Верхняя Германия», Germania Superior, и я, конечно, могу поступать, как хочу, но он все-таки пойдет завтра в «Римско-германский музей», раз уж здесь оказался, как видите, и он еще способен интересоваться тем-сем — когда, следовательно, мы возвратились в эту крошечную и какую-то почти деревенскую гостиницу возле казарменного, взорванного непрерывными стройками университетского кампуса, — гостиницу, где жили участники конференции и где я останавливался впоследствии, подав документы на соискание освободившегося места и приезжая на собеседование с будущими коллегами и пробную лекцию, — я прочитал ему в его номере почти все, к тому времени написанные мною стихи, вошедшие затем в мою, в 2007 году изданную книжку «Свет за деревьями», стихи, которые он слушал так внимательно, как в прошлой жизни слушал его отец мою прозу, которые понравились ему, показалось мне, так, как моя проза не нравилась ему никогда, так что он несколько раз просил меня повторить то и это, и брал в руки, и перечитывал листочки, не без задней мысли почитать ему эти стихи привезенные мною в Майнц, и пускай он был недоступен для утешений тогда и не нуждается в утешениях теперь, для меня, здесь пока остающегося, этот тогдашний его отклик до сих пор утешителен, не менее, если не более, чем тот простой факт, что он видел, еще раз, этот взорванный кампус, эти бетонные стены, кулисы моего настоящего. Среди же участников конференции, упомянутых только что, оказался бойкий московский профессор с седой бородкой и бегающими глазами, отлично знавший, как выяснилось, его отца (Константин Павлович, ну как же, ну как же…), вновь и вновь порывавшийся поговорить с П. Д. о его батюшке, чего Двигубскому как раз совсем не хотелось, так что, всякий раз при слове батюшка передергивая плечами, он и в первый, и во второй день конференции все пытался как-нибудь от профессора отвертеться; на третий день профессор сам отстал от него, только изредка, я помню, обращая в его сторону недоуменные взоры. Была зато приятная тихая дама из, кажется, Билефельда, белокурая и нарядная, с белой камеей в глубоком вырезе летнего платья, дама, нисколько для меня, например, не привлекательная, но на которую он, Двигубский, время от времени посматривал с таким откровенным эротическим интересом, какого я не знал за ним даже в юности. Никогда, скажу просто, на моей памяти ни на одну женщину он так не смотрел. Дама, прочитавшая, почти не поднимая глаз от рукописи, вполне дельный доклад о Сергее Булгакове, сперва тоже отвечала на его взгляды своими недоуменными, потом перестала смотреть в его сторону, а затем уже начала улыбаться ему в ответ, так что установилась, в конце концов, некая система взглядов, как тонкие нити протянутых сквозь небольшое помещение библиотеки славистского института (от полки с Чеховым к полке с Толстым и от словарей к Достоевскому), поскольку я наблюдал, конечно, за ними обоими, Двигубский же, упорно старавшийся не встречаться со мной глазами, как бы просил оставить его в покое, а бойко-бородатый московский профессор все никак не мог понять, почему у почтенного, увы, покойного Константина Павловича Двигубского такой нелюбезный и странный сын. Прочие участники конференции ничего этого, мне казалось, не замечали.
106
Его доклад снова был для меня неожиданностью. Он не считает себя вправе обсуждать общие философские проблемы или всерьез анализировать чьи-то идеи, чьи-то труды. Он вообще не философ, философией никогда по-настоящему не занимался, в этой чуждой ему сфере чувствует себя неуверенно и просит о снисхождении. Он хотел бы просто сделать небольшое сообщение об авторе, за пределами Франции, насколько он знает, почти неизвестном, да и в самой Франции известном слишком мало. Между тем, этот по-французски писавший поэт, критик и — кто еще? — уже здесь начинаются сложности и темноты — почему он, Двигубский, позволит себе просто повторить блеклое слово автор — между тем, еще раз, этот писавший по-французски автор румынско-еврейского происхождения имеет самое непосредственное касательство к истории русской философии, поскольку его можно считать, и он сам считал себя, единственным учеником Льва Шестова, философа, как все здесь присутствующие прекрасно знают, слишком своеобразного, парадоксального и, если угодно, экзотического, чтобы иметь учеников, или, скажем иначе, философа, у которого если и мог бы какой-нибудь ученик, то вот только такой, не уступавший ему, на своей лад, в парадоксализме и своеобразии, в отчаянной безоглядности и беспощадной бескомпромиссности, граничащей, пожалуй, с чудачеством и, в высоком смысле слова, юродством. Как вы уже догадались, речь пойдет о Бенжамене Фондане. Никто не догадался, по-моему. Фондан, говорил Двигубский, вновь и вновь взглядывая на декольтированную даму, родился в 1898 году в городе Яссы, его настоящая фамилия было Векслер. В 1923 он переезжает во Францию. Это один из тех, следовательно, румынских или румынско-еврейских писателей, говорил Двигубский, которые начинали в юности писать на своем родном языке, из провинции перебирались, как правило, в Бухарест, вступали там в более или менее тесные отношения с литературными, по тому времени, конечно, «авангардистскими», кругами — и почти сразу бросали все это, и румынское захолустье, и румынский язык, чтобы сделать (или не сделать) карьеру во Франции. Все знают Ионеско, Мирча Элиаде, Эмиля Сьорана (в России, слышал я, называемого Чораном…); в каком-то смысле и Пауль Целан сюда относится, хотя Целан, живя в Париже, писал, разумеется, по-немецки. Фондан забыт, и все попытки спасти его от забвения, а такие попытки предпринимаются вновь и вновь, терпят крах. Есть люди, которых нельзя спасти, даже после их гибели. Знакомство Фондана с Шестовым относится к 1924 году; по-видимому, оно полностью перевернуло его жизнь. Человек, задуманный как литератор, поэт и критик, погружается в мир идей, причем идей шестовских, то есть, в сущности, в борьбу с идеями, в патетическую и как бы заранее проигранную борьбу с очевидностями, разумом и порядком, с законами природы и морали, с «дважды два четыре» и с категорическим императивом — во имя чего-то, что, как и у Шестова, остается у него, в общем, неназванным. Мысль его, как и шестовская мысль, словно ходит кругами вокруг этого неназванного чего-то, иррационального и абсурдного… При этом, можно сказать, Фондан переносит на, во-первых, французскую, во-вторых, литературную почву и шестовские идеи (анти-идеи…), и его метод «странствования по душам», его подход к тем авторам, которых избирает он для анализа и атаки, каковой подход и метод он, Двигубский, охарактеризовал бы как метод всеобщей подозрительности, вновь и вновь предполагающей, что избранный автор говорит то, что он говорит, не потому что он так действительно думает, а чтобы скрыть какую-то другую мысль, или, скорее, страх мысли, боязнь остаться наедине с ней. Героями Шестова были Достоевский, Толстой и Ницше, Плотин, Лютер, Паскаль, Спиноза и Кьеркегор. Главные герои Фон-дана — Бодлер и Рембо. Отсюда две его главные книги — «Рембо-хулиган» (или «Рембо-проходимец», «Рембо-мазурик», «Рембо-переводите-как-хотите», Rimbaud le voyou, 1934) и «Бодлер, или Опыт бездны», Baudelaire ou l'experience du gouffre (посмертно, 1947). Из других его книг он, говорил Двигубский, хотел бы, по крайней мере, упомянуть «Несчастное сознание» (1936), «Ложный трактат об эстетике» (1938), а также любопытнейшие воспоминания о Льве Шестове, Rencontres avec Leon Chestov, изданные только в 1982 году. Сближению с Шестовым предшествовало письмо Фон-дана от 17 января 1927 года, которое он, весьма вольно, пересказывает в своих уже, разумеется, после смерти учителя составленных мемуарах. Если, пишет, точнее — утверждает, что пишет в этом письме Фондан, трагедия и несчастье являются условиями поисков истины — а ведь именно таков шестовский тезис — то кто же по доброй воле пойдет за таким учителем? Кто решится пожелать себе трагедию, хотя бы и ради прекрасных глаз истины? У Вас никогда не будет учеников… Замечательно, говорил Двигубский, что в самом письме 1927 года (оригинал его сохранился) сказано не совсем то же самое, а именно, что он, Фондан, Шестовым восхищенный и очарованный, пока — подчеркнем это пока — отказывается за ним следовать, что если для поисков истины потребно несчастье, то он еще не решается его себе пожелать… За прошедшие между письмом и пересказом десять с небольшим лет Фондан, судя по всему, научился желать себе трагедию — такие желания бывают обычно исполнены, — во всяком случае, за Шестовым последовать решился, учеником его сделался и в качестве ученика был им признан. Это письмо двадцативосьмилетнего Фондана произвело на к тому времени уже почти шестидесятилетнего, всю жизнь обреченного чувствовать себя непонятым Льва Шестова впечатление столь сильное, что он несколько раз читал его своим гостям вслух, как-то раз в присутствии отправителя, повторяя, что уже привык получать комплименты по поводу своего литературного таланта и стиля, чтоб им неладно было, но что вот нашелся, наконец, молодой человек, интересующийся самим делом, la question elle-même. Это поразительно (remarquable). Здесь он, Двигубский, позволит себе признание почти постыдное. Да простят его, говорил он, начав, наконец, улыбаться, здесь присутствующие философы — и философы, здесь отсутствующие, их блаженные и, будем надеяться, благосклонные духи, но его, Двигубского, совсем не философа, все-таки в гораздо большей степени, чем абстрактные рассуждения, сколь бы неожиданными и смелыми они ни были, то есть в гораздо и несравнимо большей степени, чем само дело, интересуют живые подробности и детали, передаваемые Фон-даном, сохраненные им разговоры, анекдоты погибшего времени. Он не может удержаться, чтобы не пересказать здесь историю посещения Шестова Эдмундом Гуссерлем, в котором Шестов видел своего антипода, но с которым все же чувствовал какую-то таинственную братскую связь. Гуссерль, естественно, по-русски не говорил. Между тем, присутствовавшая на вечере Рахиль Беспалова (Mme Rachel Bespaloff, как называет ее Фондан) — вот тоже имя, слишком мало известное, а читать ее, наверное, стоит, в особенности, полагает он, ее книжку об «Илиаде», о вечной войне, впрочем, это сейчас неважно — Рахиль Беспалова, в свою очередь, как и Фондан, считавшая себя ученицей Шестова, им самим, однако, вовсе не признаваемая в качестве таковой (даже дружески расположенные ко мне люди, как Бердяев или Беспалова, уродовали мои мысли, писал он в одном письме, вот почему так ценен Фондан…) — Рахиль, еще раз, Беспалова вдруг принялась нападать на Гуссерля, опираясь в своих рассуждениях, к немалому смущению хозяина, как раз и конечно же на него самого, Шестова, которого по русскому обычаю (selon la coutume russe, пишет Фондан) упорно называла она Львом Исааковичем, покуда присутствующие не сообразили, что Гуссерль совершенно не понимает, кто же такой этот таинственный Isakovitsch, выдвинувший против него, Гуссерля, столь сильные аргументы. Он так этого до конца и не понял. Судьба самой Mme Bespaloff, заметил Двигубский, как бы в скобках и глядя в окно, тоже была трагической, хотя и совсем по-иному трагической, чем у Фондана. Спасшись от немцев, она почти сразу покончила с собой в благополучной Америке… А вот чудесный рассказ о жалобах Шестова на его близких, жену и дочерей, которые всю жизнь, оказывается, ставили ему в пример Бердяева, его друга. Бердяев то, Бердяев сё. А ты? Чего ты добился в жизни? У тебя даже и учеников-то нет. Есть, конечно, Фондан, говорит Шестов Фондану, заходящемуся от смеха и счастья, но Фондан… простите меня… молодой и немножко дурачок (un peu bête), что с него взять, и какое будущее его ожидает? Погодите, это еще не все. Ты никогда не поумнеешь, говорит мне моя жена, говорит Фондану Шестов. Ну, может быть, когда станешь дедушкой. Я стал дедушкой и, похоже, не поумнел. По-прежнему Бердяев — образец всех добродетелей. Конечно, говорят они мне, у тебя есть ученик, но он… простите… молодой и немножко глупый, о будущем его страшно и подумать. Вот, может быть, когда ты станешь прадедушкой. Теперь я говорю всем, что уже стал прадедушкой, и все надо мной смеются… Мы все тоже, конечно, смеялись, в библиотеке института славистики, в десяти шагах от моего теперешнего кабинета. Все же это лишь краткие эпизоды, скорые примечания по ходу безудержной мысли, на полях воинствующих идей. Читать Фондана трудно, еще труднее, может быть, чем читать самого Шестова. Шестов борется с разумом, необходимостью и т. д. у них дома, на их территории; Фондан переносит эту борьбу в область поэзии, где необходимость и разум, как обычно считается, не дома, а в гостях, и то изредка. Фондан считает иначе. Поэзия, и особенно поэзия французская с ее классическими преданиями, отравлена рационализмом, загублена картезианством… Его книга о Бодлере написана, как кажется, против — Фондан, как и Шестов, всегда пишет против — Поля Валери, в котором, и, наверное, справедливо, видит он воплощение этого картезианского начала в поэзии. Борьба с каковым началом ведет прямо в бездну (отсюда заглавие). Поэзия в такой перспективе оказывается не отвоеванным у мировой немоты и смуты островком ясности, и тем самым — свободы, тем самым — счастья, говорил Двигубский, опять улыбаясь — нерадостною улыбкой, но разрывом всех связей, прорывом хаоса, торжеством абсурда и растворением в космических вихрях. Броском в бездомность, а не возвращением домой. Поэзия у Фондана предстает какой-то беспощадной и разрушительной силой, шутя сметающий с таким трудом наведенный в душе порядок. Поэзия есть опасность. Все это сближает, конечно, нашего автора с сюрреализмом, как бы он не отнекивался, и делает его отчасти предшественником послевоенных экзистенциалистов, его, конечно, читавших, как читали они и Шестова. Мы все понимаем, говорил Двигубский, пустоту этих понятий, ничтожность этих истовых, или неистовых, — измов — и что бутылочными этикетками, как писал столь нелюбимый Фонданом Валери, невозможно ни опьяниться, ни утолить жажду. Не чужд Фондан и столь характерной для его эпохи тенденции противопоставлять рационализму, «духу критики», как он иногда выражается, и прочим своим врагам, будто бы запирающим нашу свободу и воображение в темницу условностей, в узилище категорий, — нечто примитивное, дикарски-варварское, стихийное и «океанское», если говорить в русских терминах (тенденции, которой у самого Шестова по счастью незаметно), противопоставлять им среди прочего то «дологическое мышление» и «закон партиципации», о которых прочитал он (как и мы впоследствии прочитали) у Леви-Брюля. А раз так, то с неизбежностью (с той самой неизбежностью, если угодно, против которой и он, и его учитель всю жизнь боролись) возникает и мечта о мифе, миф о мифе, так скажем, и мечта о коллективном творчестве; мечты и мифы, говорил Двигубский, о которых и говорить-то не хочется, столь разоблачительными оказались их результаты. Жертва этих результатов, Фондан в такой перспективе сам оказывается одним из симптомов своего века. Впрочем, говорил Двигубский, поднимая глаза от рукописи, симптомом своего века и времени оказывается, при ближайшем рассмотрении, любой из нас, как бы ни стремились мы быть его, времени и века, диагнозом. Ни в коей мере не решится он утверждать, что вполне понял эти словно отвергающие читателя тексты, еще того менее он готов был бы согласиться с ними (в той мере, в какой их понял). Тексты Фондана, говорил Двигубский, выталкивают читателя, как вода Мертвого моря выталкивает купальщиков и купальщиц. Он, Двигубский, во всяком случае, оказался для них слишком легок. Персонаж его привлекает. Персонаж интеллектуальной истории, лучше — персонаж экзистенциальной драмы ему, Двигубскому, интереснее, признаться, чем его сочинения. Судьба Фондана с течением времени набирает трагические обороты. Помимо перечисленных выше философских, или теоретических, книг, он продолжает писать стихи, занимается кинематографом, опять-таки — и теоретически, и практически (как сценарист; без большого — или вообще без всякого, похоже, успеха); два раза (с лекциями и кинематографическими проектами) путешествует в Аргентину (нет бы ему остаться в Буэнос-Айресе…); многое начинает, бросает; вновь и вновь возвращается в Париж, к философии и к Шестову. Смерть Шестова в ноябре 1938 года выглядит как начало и его конца, его гибели. В 1940 году его призывают в армию, он попадает в плен, бежит, вновь попадает в плен, попадает с аппендицитом в знаменитый парижский военный госпиталь Val de Grâce, говорил Двигубский, в мою сторону не глядя по-прежнему, по выходе оттуда остается в Париже, скрывая свое еврейское происхождение, по другим сведениям живет в свободной зоне, но вновь и вновь почему-то, зачем-то — почему? зачем? — приезжает в Париж. Эмиль Сьоран (Чоран, если угодно) оставил о нем небольшие воспоминания (в которых, говорил Двигубский, видится мне что-то бесстыдное, если подумать о судьбе одного и поведении другого под немцами…). Сьоран, как бы то ни было, описывает его как человека, готового к гибели и выбирающего гибель, стремящегося к саморазрушению, к уничтожению. Вижу его скручивающим одну сигарету за другой, пишет Сьоран. Ничто не сравнится с наслаждением от первой сигареты, выкуренной натощак. А между тем, у него была язва желудка, которой он предполагал заняться когда-нибудь в будущем, сам в это будущее не веря. Он прекрасно понимал, в какой опасности находится, он был согласен с судьбою. Не без высокопарности говорит Сьоран о мистическом союзничестве с Неотвратимым. А я сказал бы, говорил Двигубский, что жизнь Фондана выглядит… да, выглядит, пожалуй, как некое осуществление философии Льва Шестова. Мы не знаем, конечно, какие бездны таились у Шестова в душе и какие скелеты в шкафу, но, по крайней мере внешне, жизнь его кажется относительно благополучной. Он даже умереть сумел вовремя, до прихода гестаповцев, но и дожив при этом до старости, не очень, по нашим нынешним меркам, глубокой, но все же до семидесяти двух, трудами исполненных, лет. Шестов писал о трагедии, Фондан решился ее себе пожелать, ее призвать на себя… Вот, может быть, высшая форма ученичества, какую вообще можно себе представить. Чужая мысль подчинила себе его жизнь. Это не значит, конечно, что он прожил чью-то жизнь чужую. Это была все-таки его жизнь, его выбор и гибель. Да и шестовская мысль была им в буквальном смысле усвоена (angeeignet), то есть сделалась для него своей, его собственной мыслью (seine eigene. Двигубский, напомню, читал свой доклад по-немецки, это я теперь перевожу опубликованный впоследствии текст на русский, сличая его с моими, теперь уже шестилетней давности, впечатлениями). Фондана выдал консьерж. Или выразимся чуть-чуть осторожнее: Фондана, судя по всему, что мы знаем, выдал консьерж того дома, где он, Фондан, жил (6 rue Rollin, пару лет назад там повесили доску; это на левом берегу, вдруг почему-то добавил Двигубский, недалеко от Jardin des Plantes). 30 мая 1944 вместе с сестрой Линой его отправили с предпоследним этапом из лагеря Дранси в Аушвиц-Биркенау. По крайней мере, они были вдвоем. Впрочем, кто знает, было ли им от этого легче. Ее судьба к тому же нам не известна, лишь об его последних днях сохранились свидетельства. Мы точно знаем дату его гибели — 3 октября 1944. Ад, следовательно, длился четыре месяца. Консьерж, между прочим, сразу после освобождения Парижа покончил с собою (не оставив записки). Повесился, так сказать, на осине. На свете разыгрывается, по сути, все одна и та же, одна и та же история. Он заканчивает, он благодарит за внимание. Была, я помню, легкая растерянность после его доклада, слишком не похожего на все остальные. Толстой и Достоевский тоже, казалось мне, с некоторым изумлением смотрели на нас из глубины освещенных проходов между книжными полками.