Юрий Мамлеев - Сборник рассказов
Таня в ответ дружелюбно засмеялась.
А ему стало так светло и радостно, что он, тупо-ласково хихикнув, сунул ей под нос, как конфетку, мягкую оберточную бумажку. Ему захотелось нежно обмазать этой бумажкой все ее пухленькое личико, и его глазки блестели во тьме своих впадин.
— Поцелуй меня, — попросила Таня.
Прибавилось еще страшно много народу, все толкались, но в душе Васи была тишина.
Угощая в буфете Таню крем-содой, Кепчиков думал о том, как хорошо было бы выйти утром на улицу и постоять вместе с Таней в большой, разливчатой луже. Оживленность вела за собой его скучновялость.
Он представил себе, как потом они выйдут из лужи и пойдут по одинокому шоссе до темного леса, безразлично пританцовывая и останавливаясь около луж или столбов.
Таня чего-то болтала. Вася мало слушал и все коршуном вглядывался в ее черты.
— Жена, жена, — тупо тянул он.
Ему страшно хотелось заглянуть внутрь ее лица, он был уверен, что найдет там самого себя. От замутившей ум родимости черты ее казались ему странными и волшебно-многозначительными, хотелось то постучать пальцем ей по лбу, то провести ладонью по бровям, словно опасаясь, что все это исчезнет, как мираж.
Ему стало спокойней, только когда он представил себя с ней в постельке и почему-то вдрызг пьяных, умильно блюющих друг под дружку, на простынь.
Грянул марш. А вскоре пора уже было расходиться. Милиционеры вышли из углов.
Кепчиков, гогоча, вывел Таню на улицу. Провожать ее не стал, по неумению.
— Встретимся завтра, в шесть вечера около почты, — сказала Таня.
Кепчиков несколько раз громко на всю улицу повторил сказанное и ушел в темноту.
«Идти или не идти?» — думала на следующий день Таня. Она жила одна с матерью, которую била и выгоняла, когда к ним в дом приходили парни. А парней у Тани было не много, но и не очень мало.
Впрочем, иногда ей хотелось замуж. Но Вася ей не очень нравился, все было как-то муторно и неопределенно.
Дело в том, что каждый парень казался ей членом, который она целиком, до самого основания, желала впихнуть себе внутрь. А головы парней почему-то казались ей кончиками членов. Поэтому ее раздражали глаза людей, она терпела еще серые, неприметные, теряющиеся на лице. А у Васи глаза сверкали. Понятно, что как человекочлен он ей не подходил.
Таня не знала, что делать. Почесала затылок. Почитала книжку. Тело распухло, как мягкий арбуз.
«Да ну его, — решила она просто так. — Да ну его».
И не пошла на свидание.
Начался неуютный, как помои, дождь. Вася стремился пойти на свидание. Но часа за два, возвращаясь с работы, он попал под лошадь.
Почему-то под лошадь, а не под машину, хотя машин было много, а лошадь одна.
Его отвезли в больницу с переломом ребра и кровотоками.
В бреду, перед операцией, ему чудился большой, ласковый, туго обтянутый простым платьем зад Тани. Его окаймляли горшочки с комнатными цветами.
Вася думал, что, если он умрет, этот зад превратится в звезду и она будет вечно сиять над его могилою.
А у почты, на том месте, где должно было состояться свидание, никого не было. Только кто-то поставил туда пустое ведро, и оно простояло целый вечер.
ИСКАТЕЛИ
В тоскливом, заброшенном дворике на окраине Москвы живет самый различный, то толстозадый, угрюмый, то тонкий, вьющийся и крикливый люд. Мат, вперемежку с глубокими философскими откровениями, день и ночь висит в воздухе. Философствуют все, от мала до велика: и начитанные дети, и отекшие от переживаний жирные бабы, и мускулистые, шизоидные мужчины.
Среди молодежи самым первым интеллектуалом является, несомненно, Гриша Пеньков. Уже хотя бы потому, что он единственный глубоко рассуждает о смысле жизни.
Гриша — огромный, чудовищной силы малый лет тридцати с очень тяжелым, массивным, не то от дум, не то от толщины костей, черепом и звериным, отпугивающим детей и приманивающим женщин, оскалом. Обычно в карманах его по ножу.
Уже целый месяц у него длится скандальный, громкий, на всю улицу роман с дворовой проституткой Танечкой.
Танечка — полный антипод Пенькову. Она маленькая, изящная, с распущенными волосами и томными порочными глазами. Но иногда ее глазенки загораются искристым, восторженным светом, как у гимназистки, смотрящей в небо.
Больше всего на свете она любит стихи, проституцию и любовь. Да, да, любовь. С самого первого дня ее тяжкого, тротуарно-слезливого падения Танечку преследует мысль о большой, светлой, как крылья ангела, любви. Чего только она не делала для этого!
Одному толстому пьяному мужику она нарисовала углем на его жирной, помойно-сладкой спине крылышки. Очень часто, на время соития, она любила вешать перед собой на стенку нежную картинку с изображением младенцев.
«Хоть и не поймешь кто, а все-таки младенцы, невинные дети», — думала она. Но любовь не приходила. Тело все время было удовлетворено, как после хорошей отлучки в уборную, но душа была мертва и молчала.
«Как хорошо люди устроены в отношении еды, — рассуждала Танечка, — и как плохо в отношении половой жизни. Поел и на тебе: все просто, ничего не ноет, только спать хочется, а пожил и на тебе: душа скорбит».
Кончилось тем, что Танечка сама нарисовала странный, непонятный рисунок. Он изображал мужчину-«одеял», как она его называла, вместо «идеал». Впрочем, если зритель был сильно выпивши, то фигурка могла смахнуть за человеческую. Странно только, что волосы у нее стояли дыбом.
Этот «портрет» Танечка неизменно вешала перед собой на время соития.
А месяц назад судьба столкнула ее с Пеньковым. Танечку привлекла в нем, во-первых, его безотказная, животная мощь, выставленная напоказ: Пеньков даже по двору ходил, почесывая член. Надо сказать, что стыдливая, скрытая потенция пугала Танечку, и она робела перед такими людьми, как в церкви перед священником.
Во-вторых, привлекло Танечку в Пенькове то, что он все-таки задумчивый, не такой, как все. Это соответствовало ее смутному желанию найти любовь.
Так начался их роман.
Он произвел большой шум, ибо Пеньков своим тихим, абстрактным мордобитием и философичностью так загипнотизировал Танечку, что она перестала отдаваться остальным обывателям.
Но тайна их клопино-романтического, пылкого романа заключалась в другом. Сам Пеньков, кстати, был довольно странное, угрюмое, но с проблесками дикого, истерического веселия существо. Родился он в крепкой, одуревшей от самой себя рабочей семье. Родители ненавидели его за идеализм. На этой почве между ними происходили долгие, стулокрошительные драки. Пеньков вообще не мог говорить с ними, а всегда орал. Еще ничего, если б в самом Пенькове все оказалось в порядке. Но, выродок в своей семье, он был еще и выродком-неудачником. Для «эволюции» нужно было бы, чтобы он стал выродком какого-нибудь спокойного, эстетического, что ли, плана, а он — бац! — сразу влип в задумчивую мистику.
В первом случае ходил бы он потайненько в библиотеку, читал бы Гумилева с Ахматовой и приобретал бы некоторую утонченность в чувствах, и все складывалось бы потихоньку, закономерно, и, может быть, при удачных обстоятельствах что-нибудь произошло. Но получилось наоборот; «природа» совершила скачок и, оставив Пенькову необычайную тупость и животность во всех отношениях, осенила его лишь в одной области: в области «мистики».
И тут тупость давала себя знать: мистицизм Пенькова был своеобразный, параноидальный, не без «творчества» — он для себя додумывал некоторые мистические идеи.
Танечка страшно привязалась к Пенькову. И даже несколько дней не вешала на стенку картинку со своим чудищем. Пеньков заменял ей все. Гриша тоже первые дни лип к ней. Поражала его ее сексуальная боевитость: как раз то, что нужно было Пенькову. Но многое потом стало смущать его. Бывало, после бурного, крикливого, со стонами и битьем посуды, соития лежали они в постели тихие, присмиренные. Пеньков обыкновенно засыпал: так он делал всегда после акта или поножовщины. Но Танечка тормошила его.
— Лыцарь ты мой… Нибелунг, — говорила она, целуя его в зад.
Пеньков приоткрывал глаз и страшно смотрел на нее: сразу после соития ему не хотелось ее бить.
Их дни были странные, наполненные истерикой Танечки и голым невозмутимым спокойствием Пенькова.
Занимались любовью они обычно днем, после работы, среди яркого дневного света, сковородок и шума соседей. Потом выходили на красное солнышко — посидеть, подышать и подумать.
— Ангел ты мой, — ворковала Танечка, — расскажи мне что-нибудь о демонах.
Пеньков подозрительно косился; он считал, что с женщинами нельзя говорить о духовных проблемах. А Танечка обвивала его могучую, кочегарскую шею своими тоненькими бледными руками и распевала песни…
Пеньков же сидел неподвижно, как истукан. Потом вдруг резким движением сбрасывал ее с себя, так что Танечка плюхалась Бог весть куда, и говорил: