Дер Нистер - Семья Машбер
Собака видела, что Михалка, таская воду или дрова, то и дело останавливался, будто забыл что-то и хочет вернуться, между тем как на самом деле ему просто воздуха не хватало, и казалось, что он вот-вот выронит из рук ведра или вязанку хвороста и застынет на месте, точно истукан.
Собака заметила также, что Михалка сегодня, получив на кухне утреннюю порцию, не слишком интересовался едой, как это бывает обычно, когда он внимательно смотрит в миску, потеет и часто вытирает лоб и шею, добирается ложкой до самого дна и не оставляет ни капли, ни крошки. Нет, на этот раз он был небрежен и большую часть — гораздо большую, чем обычно, — оставил собаке.
Видела собака, как Михалка, покончив с работами по кухне, по двору и по дому, уже далеко за полдень вошел к себе в хатенку и стал затапливать свою печурку. Обычно он сидит, бывало, поджав ноги, и поглядывает в огонь, а на этот раз он сразу заснул, забылся. Потом, очнувшись, хотел подняться, но не смог и вынужден был неуклюже сесть и лишь потом на четвереньках, опираясь на руки, подняться с пола — беспомощно, как ребенок или как парализованный.
В тот же день вдруг ударил мороз, что редко случается после снегопада.
Вечерело, в домах засветились огни. Михалка, снова зачем-то вышедший во двор, подумал, что за ночь печурка остынет, и подложил в нее дров. Поленьев он не считал и, видимо, хватил сверх меры, потому что в хатенке сделалось так жарко, что он даже воротник сорочки расстегнул и тяжело, с хрипом, задышал.
Пришлось подойти к топчану, присесть, потому что закружилась голова, а руки и ноги начало ломить, как после угара. Он посидел сначала, как обычно, на краю, но потом, когда головокружение и ломота усилились, ему захотелось опереться спиной и прислонить голову. Он сел повыше. Хатенка завертелась перед глазами, замелькали разноцветные круги и точки, постепенно образовавшие цельное видение.
Михалка задремал, и приснилось ему, что на дворе не зима, а лето. Вечер. Весь двор уже спит, один только он бодрствует. И вдруг видит — на крыше дома, возле трубы, стоит какой-то высокий человек, вроде Лузи, но повыше, и будто бы колдует, говорит что-то в небо и в летнюю ночь.
Михалка пугается, хочет уйти, чтобы тот, на крыше, его не увидел. Но это не удается: тот заметил, зовет его, и Михалка, сам не зная почему, послушно взбирается на крышу… Из трубы исходит странный дым, которого не видать, но тот, Лузи, проделывает с этим дымом какие-то колдовские фокусы и заставляет чувствовать запах его — от всего голова начинает кружиться сильнее, так что недолго и с крыши слететь и шею себе свернуть.
Тогда Михалка просыпается и видит, что сидит он у себя в хатенке на топчане возле жарко натопленной печурки. Он чувствует, что надо что-то сделать, что-то предпринять — подняться, отворить дверь, впустить свежего воздуха или выйти во двор вместе с собакой. Но он не может: все тело постарело, и от мысли, от желания сделать что-либо до самого дела в последнее время словно улица длинная пролегла, которую ему лень пройти.
Он снова засыпает и чувствует, что собака встала на задние лапы, а передними тормошит его, будит, пугаясь того, что старая, ослабевшая голова хозяина как-то странно клонится набок, а обессилевшие руки опускаются, словно чужие.
Михалке кажется, что собака, не будучи в силах сделать что-нибудь своими лапами, хотела бы, если бы могла, взвыть от беспокойства, исторгая резкие звуки, затаившиеся глубоко внутри.
Михалка крестится, чувствуя, что голова против его воли клонится все ниже и ниже набок.
Он засыпает и снова видит долговязого Лузи на крыше. Тот зовет Михалку к себе, и Михалке опять приходится взобраться наверх. Вот он на крыше, но уже не с одним только Лузи: тут и хозяин, и все члены семьи. Лица у них озабоченны, а виной тому — колдовство Лузи… Все стоят молча, не могут с места сдвинуться, слова сказать не могут и вынуждены к тому же вдыхать дым, от которого кружится голова и к горлу подступает тошнота; сильнее всех это чувствуют Михалка и младшая дочь хозяина, которая вот уже сколько времени лежит больная и, видимо, без всякой надежды подняться. Обоим становится дурно, и вдруг у собравшихся вырывается дикий крик, когда они двое — Михалка и дочь хозяина — сваливаются с крыши во двор и падают замертво… И тут же Михалка видит во дворе две похоронные процессии, два кортежа: один христианский — его, и сам он в гробу с открытым лицом; второй еврейский — хозяйской дочери, которая лежит на носилках с закрытым лицом.
Михалка услыхал истошный визг, неизвестно откуда исходивший — то ли от собаки, которая силилась тявкнуть, то ли из хозяйского дома, где все домочадцы провели ночь у постели умирающей, пытаясь отчаянными воплями отогнать смерть.
Тогда Михалка вздрогнул и, в последний раз уронив голову набок, точно некую тяжесть, которую он больше не в силах таскать, застыл.
Собака долго стояла возле хозяина на задних лапах, упираясь передними ему в грудь — тоже застыв…
Коптилка освещала их обоих. Собака всю ночь не отрывала глаз от Михалки и лишь на рассвете, в последний раз взглянув на него, поняла, что с хозяином случилось непоправимое, что неподвижен он не потому, что спит или пьян, а потому, что он кончился. Собака обнюхала его руки и поняла, что ждать ей больше нечего, что пальцы холодные и одеревеневшие. И если бы кто-нибудь стоял поблизости от Михалкиной хатенки, то услышал бы тихий-тихий, горестный вой…
Да, на минуту собака снова обрела голос… А утром, когда в доме Мойше Машбера встали после тяжкой ночи, проведенной у постели больной, с которой, казалось, уже проститься надо, — когда встали и прислуга принялась за утренние хлопоты, когда понадобилась помощь Михалки — дрова принести, воды натаскать, — стали кликать дворника, но он не отзывался. Старшая прислуга удивилась, посмотрела на запертую дверь, а подойдя ближе, услыхала царапание и приглушенное скуление. Она отворили дверь, и ей представилась картина, на которой можно было не задерживать взгляда, чтобы понять, что произошло с Михалкой ночью: сторож был мертв, в искривленном положении опирался о стенку, а собака, глядя на Михалку и на прислугу, тихим повизгиванием пыталась поделиться постигшим ее нынче собачьим горем.
Что и говорить, в доме Мойше Машбера только этого не хватало!.. Дом и так был полон горя и замер в тревожном ожидании события, которое не сегодня-завтра неминуемо должно произойти и о котором даже маленьким детям Нехамки и Нохума Ленчера было уже известно: мама всего лишь еще несколько дней будет мамой, а потом в их юной жизни случится какой-то непонятный перелом.
Они чувствовали это, потому что уже давно мать к ним не притрагивалась ни при одевании и раздевании, ни при кормлении, ни при укладывании на ночь, — все это делали теперь другие: то бабушка Гителе, то тетя Юдис, которая ни в чем не отличала их от своих родных детей, то папа, у которого с непривычки к женской работе все получалось неуклюже и по-мужски неаккуратно.
Но это, думали дети, еще не беда: случается, что маме нездоровится, но все же можно зайти к ней в комнату, поделиться детскими радостями и огорчениями, услышать от нее доброе слово, увидеть ласковый материнский взгляд. А тут им запретили входить в комнату матери. Лишь изредка разрешалось, да и то бочком, одним глазом, с порога посмотреть на мать… И каждый раз дети замечали, что мама от них все больше и больше отдаляется: она и выглядит не так, как всегда, и взгляд у нее какой-то чужой, а если она и посмотрит на них, когда они появляются в дверях, то сейчас же отворачивается, особенно когда видит их вместе с отцом, с Нохумом Ленчером.
Так продолжалось до сих пор. А в последние дни даже такие мимолетные свидания были запрещены. Дома постоянно держали наготове детские шубки, чтобы отвезти детей к родственникам, к знакомым, потому как незачем детям оставаться дома, когда настанет момент…
Накануне вечером их уже собирались увезти, но в последнюю минуту передумали и оставили дома… А ночью, дети могли побожиться, их часто будили дикие крики родных и знакомых, дежуривших возле постели больной. Дети несколько раз просыпались, и домашние приходили их успокаивать. Среди знакомых лиц дети заметили одно менее знакомое — кажется, бабушки Шейнцы, матери их отца, которая, видно, приехала сегодня с ночным поездом, когда дети уже спали.
Да, это была действительно бабушка Шейнца, мать Нохума Ленчера, которая, узнав о несчастье, ожидающем ее сына, приехала из далекой Подолии, из Каменца, по-зимнему одетая.
Она тут же зашла к Нехамке, которая ее не узнала, а если узнала, то осталась безразличной: она только смотрела на старуху, стоявшую возле кровати с глазами, полными холодных молчаливых слез.
Нехамка заметила, что сразу после того, как свекровь, отвернувшись, малость поплакала, она отозвала в сторону сына, Нохума, и стала, очевидно, утешать его и уговаривать, как водится: во-первых, Бог не без милости, он еще и помочь может, а во-вторых, нельзя так убиваться, мало ли что случается, ничего не поделаешь!..