Брэйн Даун - Код Онегина
Вяземский отвечал, что он мог бы и не говорить этого. Вяземский хранил у себя документы куда более опасные. Об этом не знал никто, кроме самого Вяземского и тех, кто просил его что-то сохранить. А просили нередко: многим Петр Вяземский казался неуязвимым: никто не бранил власть предержащих с такою злобой и никому это не сходило с рук так легко. Вяземскому эти просьбы льстили бесконечно. Он после декабря сберег портфель Пущина. Он был очень смел и очень предан своим друзьям, и он любил, чтобы друзья его смелость и преданность — ценили.
Вяземский обещал ему, что спрячет рукопись. Она была тут же, с ним, под шубою, и он тотчас отдал ее Вяземскому. Их руки встретились: рука Вяземского была, как обычно, тепла ровною теплотой. И почти сразу Вяземский спросил (с отлично выделанным равнодушием, никто так не умел прятать под равнодушие свою горячность, как Вяземский):
— Ну, а что мой фон-Визин?
Статью о фон-Визине Вяземский дал ему читать еще накануне. Он прочел сразу же. Обычно он тотчас говорил свое мнение. Но в этот раз молчал: статья ему не понравилась, а он не любил и не умел бранить чужой труд. (Вяземский же разбирал и критиковал его — с наслаждением. Критика Вяземского была всегда точна, остра, справедлива, и он любил и ценил эту критику как ничью другую.) Теперь уж промолчать было невозможно, но и отвечать не хотелось: своим вопросом Вяземский будто требовал платы за услугу. Неохотно он ответил, что статья превосходна, но автор чересчур нападает на фон-Визина за мнения того о французах и слишком хвалит французских энциклопедистов. Это было не совсем то, что он думал; но, когда он говорил это, ему казалось, что он говорит правду.
— Ты ревнуешь, — сказал Вяземский.
Вот это была правда: ругая французов, он ревновал. Они все были вольны делать что хотели, путешествовать, говорить что в голову взбредет. Если они и сидели по клеткам, то — по собственной воле.
Сделав ему больно и видя это, Вяземский весь расцвел: сознание своей правоты было Вяземскому нужно как воздух. Но сердце Вяземского было нежное; как только Вяземский увидал, что укол попал в цель, как сразу любовь и жалость переполнили это сердце. И дальше они стали говорить о том, что хорошо бы ему с женою поехать путешествовать. Приятно было утешать себя такими мечтами.
— А еще лучше б ты с нами поехал, — опять не удержался Вяземский.
«С нами»! Иногда ему казалось, что Вяземский хочет, чтоб он вовсе никогда ни на ком не женился и так и был до смерти приживалом в семье Вяземских. Счастье мужа с женою неполно без свидетеля, обреченного завидовать; то небольшое, что когда-то было меж ним и княгиней Верой, не вредило счастью Вяземских, а лишь укрепляло их торжество. Он отлично представлял себе, как ночью — князь читает в кровати, княгиня убирает волосы на ночь — они судачат о нем. «Разве Пушкин, женившись, приедет в Петербург и думает там жить? — Ах, друг мой: ему здесь нельзя будет за всеми тянуться, а я уверен, что в любви его к жене будет много тщеславия». Все мысли его о Вяземском постоянно были такие злые. Он доходил до того, что злился, отчего Вяземский князь, а он — нет. Если таковы были его отношения с лучшими друзьями и таков был его самый спокойный день — какими же были другие? Его сердце не было нежным, как у Вяземского. Ему казалось, что сердца там, внутри, вообще нет, а лежит вместо сердца сухая, пыльная, колючая тряпка, и от этой тряпки беспрестанно все болит.
Перед ужином Вяземский сказал ему, что спрятал рукопись в надежном месте. Он не спросил, в каком. Теперь, когда ее с ним не было и он не знал, где она, колючая тряпка будто меньше причиняла боли. Злоба на Вяземского ушла. Вяземский был неизлечимо здоров. Он — неизлечимо болен. В этом вся разница. Несправедливо, гадко и глупо было ставить в укор Вяземскому это несокрушимое душевное здоровье.
Ночью опять пошел снег. Ветра не было; снег падал отвесно, крупными хлопьями, очень мягко, как кошка ступает. Он долго сидел у окна. В парке было светло; дорожки были таинственные, тихие. Болезнь его лежала, свернувшись клубочком, где-то там, под снегом. Может быть, она не вернется к нему, растает, как холера, и все обойдется.
IX
Саша разлепил веки. В голове стреляла тупая боль. Он лежал скрючившись на полу машины и не мог пошевелить руками, потому что они были связаны за спиной. В головах у него катался арбуз. Ногами он тоже двигать не мог, потому что шурин поставил на них свои тяжеленные ноги. Саша не видел с полу, где Лева, и не знал, жив ли он.
— Мужики… — прохрипел Саша, — Возьмите деньги…
— Взяли уже, — сказал шурин.
— Чего вам еще?!
Шурин ногой несильно ударил Сашу в подбородок.
— Давай тут, — сказал шурин водителю.
— Копать или так? — спросил водитель.
— Так, — сказал шурин. — Этот больно здоровый, чтоб ему руки развязывать. А тот хилый, он до утра будет копать.
Они засмеялись. Они, конечно, говорили о могилах. Из этих реплик Саша понял, что Лева пока еще жив. Это давало какую-то надежду.
— Ну, давай же, с Богом, — сказал шурин.
— Погоди, — сказал водитель, — кто-то сзади гонит… Нехай проедут.
Водитель замедлил ход и прижался к обочине, чтобы пропустить другую машину — дорога была очень узка. Чужие фары были уже совсем близко. Та машина была хуже этой — «шестерка» разбитая. Она шла так быстро, как только могла. Поравнявшись с «Нивой», она вдруг тоже стала замедлять ход. Она подрезала «Ниву». Водитель резко затормозил, арбуз покатился и стукнул Сашу. «Шестерка» лихо развернулась и стала боком, загораживая дорогу; «Нива» снесла б ее, как перышко, если бы не потеря скорости; а теперь уж поздно было: из «шестерки» выпрыгнули трое людей с обрезами и подбежали к «Ниве». Шурин не успел выстрелить. Вооруженные люди рванули дверцу и вытащили его. Они всех вытряхнули из «Нивы» — водителя, шурина, Сашу и арбуз. (Левы нигде не было.) Шурина и водителя они держали на прицелах.
— Копать или так? — спросил один из них.
Это была другая банда, она охотилась на водителей, убивала их и забирала машины.
— Пусть копают, — сказал высокий темноволосый мужик (главарь, видимо) и перекрестился. — Они ж не собаки. Мы ж люди. Пусть копают. Только по-быстрому.
— А эту дрянь куда? — Они говорили об арбузе. — Съедим?
— Туда же, — сказал главарь, — он городской, с нитратами…
Они развязали Сашу и дали ему лопату. Водителю и шурину тоже дали лопаты и, отведя их на опушку леса, велели копать. Водитель и шурин с тупым отчаянием на лицах стали копать. Двое бандитов целились в них из обрезов.
Саша раньше не раз видел такое в кино, он всегда удивлялся, как это люди соглашаются рыть себе могилы, и сначала думал, что он, окажись в такой ситуации, — копать ни за что не станет, пусть делают что хотят; но потом думал, что, наверное, ему просто трудно представить эту ситуацию, и раз все копают, то и он стал бы; а в последнее время он опять думал, что не всякий согласится, к примеру, Пушкин ни за что не согласился б, а плюнул своим мучителям в морды; но, с другой стороны, Нарумова рассказывала, что Гумилев себе могилу — копал… Опять же кино: там герой иногда принимался рыть могилу и тем самым тянул время, а за это время другой герой прибегал и спасал его, но это всего лишь выдумка, никто никогда никого в последнюю минуту не спасает… Теперь Саша попал в ту самую ситуацию, но не помнил своих тогдашних сложных мыслей. Он видел, что Левы нет. Леву давно убили, а тот разговор между водителем и шурином он просто неправильно понял… Он был оглушен, измотан, ко всему равнодушен, почти мертв. Инстинкт, повелевающий цепляться за жизнь до последнего, в нем давно уже притупился, а с того дня, когда он бежал из Покровского и оставил беспомощную Машу, не зная, убьют ее или нет, — жить стало совсем противно и скучно. О Сашке он не вспомнил даже. Ему было лень унижаться. Он выронил лопату. Лопата упала рядом с арбузом.
— Копай, — сказал главарь.
— Стреляй, — сказал Саша.
— Ишь ты какой! — удивился главарь. Он сделал знак, и другой бандит подошел к Саше и кастетом ударил его.
Саша упал на колени, потом повалился на бок. Все лицо его было залито кровью. Бандит еще раз ударил его и потребовал, чтоб он копал. От злобы Саша почти не чувствовал физической боли. Он уже знал, что не станет этого делать ни за что в мире, даже если ему пообещают жизнь — кому нужна такая жизнь, да еще в одиночку, без Левы! Но бандиты этого не знали и были заинтересованы. Им не часто попадались придурки, отказывающиеся копать. Обычно все копали как миленькие.
Они стали бить Сашу ногами, стараясь ударить побольней. От этого занятия они вошли в раж. Саша даже не пытался прикрыть голову, он что-то хрипел и плевался, точно напрашиваясь, чтоб его поскорей забили до смерти. Тому бандиту, что стоял с обрезом и присматривал за водителем и шурином (те, испуганные жестокой расправой над уклонистом, копали усердно — тут какая-то психологическая загадка, ведь им ли было не знать, что пощады не будет, или же они тянули время, надеясь на киношное спасение в последний миг?), стало немножко обидно, что все бьют, а он как-то в стороне; и он слегка, самую малость повернулся к своим товарищам, избивающим Сашу. Этого легкого неверного движения было достаточно, чтобы шурин швырнул в него лопатой и стремительным рысьим броском метнулся в лес, и водитель — тоже, и — началось: бандит, по чьей вине они бежали, кинулся следом, но лопата сильно задела его, и он хромал; главарь, вскинув обрез к плечу, стрелял бегущим вслед, но было уже совсем темно и ни черта не видно; третий бандит, схватив валяющуюся лопату, занес ее над Сашиной головой — Сашино тело (сам Саша никакого участия в этом не принимал) попыталось отползти; бандит, ухмыляясь, шагнул следом; в это мгновение с дороги, где стояли «Нива» и «шестерка», раздался крик