Марсель Эме - Ящик незнакомца. Наезжающей камерой
— И то правда, я дурак. Но когда целый Божий день проработаешь, согнувшись над колонками цифр и над папками, часто побаливает голова или еще что другое. Это бывает. Ну ладно, спокойной ночи.
Он ушел к себе в комнату, чтобы до двух часов ночи писать письма, успев еще раз шепнуть сыну:
— Спокойно ночи.
Бернар уселся в углу столовой, в отдалении от Мариетт, и молчал. С тех пор как он приговорил себя не видеться с Мишелин, он обычно пребывал в оцепенении и неуверенности, и поэтому побаивался и общества, и одиночества. Мариетт, уткнувшись в книгу, украдкой наблюдала за ним. Будучи уверенной в эффекте, она не торопилась заговорить.
— Да, кстати, чуть не забыла, — сказала она наконец. — Сегодня после обеда у нас были гости.
Бернар издал неопределенный звук, означавший, что он слышал и что не имеет желания узнать подробности. Она выждала минуту и добавила, будто невзначай:
— Приходила мадам Ласкен.
Склонившись над книгой, она делала вид, что не замечает брата, бросившегося к ней. Он вырвал книгу из ее рук и бросил на стол.
— А ну-ка расскажи. Зачем она приходила?
— Да я не знаю. Просто так. Пришла с визитом.
— Одна?
— Да. То есть нет, дурья моя башка. Она была с какой-то дамой, ой, я забыла как ее зовут. Эта дама… Это была ее дочь. Вспомнила. Мишелин Ленуар.
Взволнованного этим визитом, Бернара внезапно охватило ужасающее беспокойство, не оставлявшее места ни для какого иного чувства.
— О Господи, — простонал он, — ну зачем они приходили! Я так боялся, что они увидят всю эту грязь. Будь я дома, я бы принимал их в своей комнате или повел бы в кафе. Хорошенькое дело! Что должна была подумать Мишелин об этом вашем обезьянничаньи, вашем свинстве? Просто тошно!
— Уверяю тебя, — запротестовала Мариетт, — ты зря обижаешь свою семеечку. Все происходило самым лучшим образом. Мама была неподражаема. Ну не мамочка, а нечто в стиле Регентства, в ней была такая суховатость, с оттенком гурманства, в очень английском звучании. А видел бы ты своих сестер, да ты бы поклялся, что это три малышки из пансиона. Например, когда разговор зашел о Пондебуа, надо было слышать, как мы говорили о светском сексуализме в сравнении с религиозным. Это было настолько прилично, милый мой! Просто наслаждение.
— Нет, неправда… Мариетт, ну Мариетт…
— А Джонни как тонко высказывался на ту же тему!
— Этот старый мерзавец, шут гороховый! Он тоже был здесь?
— Не говори так плохо о Джонни. Он был прекрасен до последней минуты, и все реплики его были так неожиданны, так оригинальны. Ты знаешь, каким он становится, когда чувствует рядом с собой Милу. Начинает чирикать, это поначалу странно, но со временем звучит так очаровательно. Ну прямо канареечка.
Убитый, потерявший голову, Бернар при каждой новой подробности испускал болезненный стон. Мариетт продолжала с милой шутливостью:
— Да и сам Милу был относительно безупречен. Ну, конечно, ему простительно. Ты же знаешь его манеру. Несколько тяжелый, грубоватый, с замашками сердцееда. Но у меня было впечатление, что он даже понравится мадам Ленуар. Он сумел показать себя галантным и даже предупредительным, ну, в общем-то, не зарывался.
— Проходимец. Грязная свинья. Если я его еще раз встречу здесь, череп проломлю, — возопил Бернар.
— Да не злись ты, перестань. Все равно это все не так уж важно. Мадам Ласкен и ее дочь завтра утром уезжают на отдых.
В этот момент мсье Ансело, привлеченный громкими голосами, вошел в столовую. Увидев потрясенное лицо Бернара, он накинулся на Мариетт с горячностью, предвещавшей мощное продолжение, начав с упреков в том, что она покушается на здоровье брата и старается, притом что сама палец о палец не ударит, вывести его из рабочего состояния. Тут в столовую ворвались мадам Ансело с двумя дочерьми, вернувшись с митинга Народного фронта. При виде их Бернара, который уже взял себя в руки и казался относительно спокойным, вдруг охватило бешенство на грани безумия, и он кинулся с бранью на мать и на сестер. Глаза его налились кровью, дыхание сперло, он обзывал их идиотками, коровами, грязными скотинами, чокнутыми и опять коровами. Они поначалу остолбенели, а затем заговорили с ним так нагло, что мсье Ансело дико разорался. Он совершенно не понимал, отчего его сын взбесился, но обвинял жену и дочерей, что это они виноваты. Сильные в своей невиновности, они за словом в карман не лезли. Скандал был таким яростным, что жильцы с верхнего этажа стали стучать в потолок.
— Вы оба сумасшедшие, и один, и другой! — кричала мать.
— Да, я сумасшедший, — орал мсье Ансело, — но это я вас запру в сумасшедший дом! Бернар, скажи слово, одно только слово, и я их завтра туда отправлю! Всех троих, то есть всех четверых, в одну психушку! С их динамизмом и потрясающей поэзией!
Проникшись отвращением к этой сваре, которая уже его не касалась, Бернар в конце концов увел отца. Мадам Ансело осталась в столовой вместе с дочерьми, наслаждаясь приятнейшим отдыхом в момент затишья после бури.
— Так в конце-то концов, — обратилась она к Мариетт, — как это все случилось?
Мариетт подняла глаза и ответила страдающе-печальным голосом:
— Я ничего не понимаю. Я сидела здесь, в столовой, с Бернаром. Мы говорили о том, о сем, о сегодняшнем дне, о всяком разном. Тут заходит папа и начинает упрекать меня, что я не даю Бернару спать. И тут пришли вы. Ей-Богу, не понимаю.
XV
Элизабет позвонила на завод и сказала:
— Пожалуйста, придите к нему. Он очень разволновался из-за происходящего. Я страшно волнуюсь. Это стало у него какой-то навязчивой идеей, переходящей в неврастению, чтобы не сказать хуже. Я думаю, ваш приход пойдет ему на пользу. Он вам очень доверяет и действительно был бы рад вас видеть. Умоляю вас, придите.
Шовье пообещал и отправился к ним в следующее воскресенье, сразу после обеда.
От августовской жары в квартиру поднимались испарения из закоулков, куда не проникало солнце. Жильбер, сынишка Малинье, стоял на коленях на своем обычном месте, положив голову на подоконник, и всматривался в кусочек неба в ожидании потоков живой воды. Радио приглушенно транслировало речи, произносимые на каком-то митинге Народного фронта. Аплодисменты и возгласы, доносились глухим долгим шумом, будто с отдаленной улицы. Малинье в лейтенантском кепи сидел у дальнего конца стола, сильно сморщив лоб и остолбенело уставившись неподвижным взглядом на первую страницу газеты, огромные заголовки которой проедали ему мозги. «Наши испанские братья предъявляют на нас права», — гласил заголовок. В правой руке он держал фланелевую тряпку, которой время от времени протирал приклад или затвор ружья, дуло которого на другом конце стола было просунуто в некое подобие амбразуры, сложенной из трех стопок книг. Вдруг радио заговорило каким-то особенным голосом, не совсем похожим на голоса предыдущих ораторов. Это был голос волнующий, странно-непринужденный, приковывающий к себе внимание легкой и умелой игрой модуляций. Не отрывая глаз от газетного заголовка, Малинье насторожил уши и услышал, как радио произносит те же слова, что рассыпались крупными буквами по странице: наши испанские братья предъявляют на нас права. Он взволновался и забеспокоился. Совпадение показалось ему угрожающим и подозрительным. Он достал из кармана бинокль и, полуулегшись на столе рядом со своим ружьем, стал вглядываться в амбразуру. В бинокль он явственно различил поднимающуюся революцию, гнусное кишение расхристанных коммунистов, евреев, запроданных социалистов, алкоголиков, бородатых радикалов, художников-кубистов, немецких шпионов и московских провокаторов. Пожирая тело Франции, орда медленно продвигалась вперед, то останавливаясь, то опять приходя в движение, но все время уверенно и широко наступая, как морской прилив. Внезапно панорама революции затуманилась, и Малинье перестал что-либо видеть. После тщетных попыток подстроить бинокль он не без отвращения решился нарушить конвенцию и, бросив взгляд поверх стопки книг, оказался лицом к лицу со своим сыном, с интересом следящим за его манипуляциями.
— Какого тебе черта надо? — спросил он подозрительно.
Ребенок, застигнутый врасплох и немного напуганный, не отвечал и только растерянно улыбался.
— Я спрашиваю, какого черта тебе тут понадобилось? — настаивал Малинье со злобой в голосе.
Эта ярость и непонятная подозрительность вконец расстроили Жильбера, он опустил голову и расплакался. Отец слез со стола, взял малыша на руки и, целуя его, сказал ему обеспокоенным голосом:
— Ну ладно, ладно, не буду. Не плачь. А то опять сейчас начнется. Ну, иди к окошку, иди.
Жильбер удалился, похныкивая, а он опять уселся перед газетой и пробормотал, пройдясь тряпкой по ружейному затвору: