Марк Харитонов - Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Дальше не разглядеть. Не надо. И слов ее нам так до конца не услышать. Подалась ли она навстречу? выговорила ли то, что давно для него хранила, лишь во сне своем повторяя? — чтобы потом откинуться на подушку, взбитую заботливыми руками, и уже не открыть глаз? Будем думать, что напоследок она облегчила мальчику своему задачу, смысл которой он так, наверное, и не понял (как не дано ему было понять свою жизнь, сколько бы она еще ни длилась). Обрывок бумажки остался от него в сундучке — но как она попала туда? Была ли случайно обронена и подобрана рукой безнадежно любящего? или даже выкрадена на память? оставлена для кого-то другого, но не передана?
Меринов Федот
Загребельный Иван
Губанов Илья
Викулов Пров
Обманули дурака на четыре кулака.
Саботажники в одной лишь деревне Сареево пытались укрыть от обложения четырех кулаков.
15Ну, знаете!.. Это уже похоже на истерический смех. Нельзя так. Не надо доискиваться еще и этого смысла. Как будто он обязательно должен существовать. Как будто нам дано понять логику и связь там, где властвует лишь направление общего потока — мы только знаем, куда он влечет: давно в ушах эта музыка, мелодия гибели и утраты... Похоже, Симеон Кондратьич сумел покинуть город вместе с гробом, несмотря на запрет, как-то спрятаться в скорбной телеге, но может, и так пропустили, не сразу заметили, а возвращать беглеца было незачем. Заставы больше охраняли город от тех, кто пробовал проникнуть сюда из обесхлебевших деревень к милостыне, к слухам о хлебном пайке, о скрываемой чудотворице, к железнодорожной станции, к проезжавшим поездам; уходить отсюда в горелый пустой простор мог только безумец — вот назад бы его не пустили. Да он и не собирался назад, он знал, куда идет от свежезарытой могилы или от расширенного оврага, где в тот месяц гробы лишь присыпали песком, оставляя место для нового ряда: копать особо для каждого некому было, и не успевали... Вот идет человек, наклонясь, как против ветра, пошатываясь от слабости, замедленно, как в водоеме, опаляя легкие дымным горестным воздухом, через обугленный сухостой, через кислый запах беды и гари, через пепельный цвет безразличия. Зловещий козел увязался за ним: на впалых боках грязная шерсть, рогатая голова с человеческими зубами, безумная желтизна в глазах, повадка хищного зверя; он держался на расстоянии, не приближался и не отставал, останавливался, когда останавливался человек, будто дожидался, не упадет ли.
взгляд, обдирающий кожу
субъект истории — мясо на костях
жалобно торчит под кожей крестец, и весь скелет виден заранее: вот так и ляжет, изогнув позвонки, разваливаясь, с отдельным черепом
а ведь сколько надо было питаться, вбирать в себя, совершать внутренней трудной работы, чтобы получиться таким большим, таким совершенным
из глазницы торчит сучок.
Можно ли видеть дерево и не быть счастливым?
Дерево жило и зеленело только одной половиной, вторая отнялась, как у человека, перенесшего удар.
Вот уже и зелень, холм в лесу, как остров, с живым воздухом наверху, и голос знакомый встречает пришедшего:
— Се явился возлюбленный ея.
16Думал ли перед своим концом или преображением древний старец Макарий, крохотный старичок с дрожью в перстах и голосом едва слышным, еще при жизни проросший мхом, не оставивший ни учеников, ни писаных, книг, только дыхание мимолетной жизни, только трепет мысли да несколько растаявших в воздухе слов — думал ли он, что этот трепет духовный, ушедший в межзвездную пустоту, в ледяной мрак, вдруг волей случая соприкоснется через века с родственным умом и отзовется в нем, найдет почву, пустит корни, что слово его, возглас чувств, подобный междометию, будет переведено на бумагу, дополнено, истолковано и скажется на жизни, судьбе, смерти других людей? Мог ли Милашевич, уединенный, неосторожный, хотя и опасливый мыслитель, предположить появление секты макарьевцев в пору, когда наделил именем апокрифического старца малозаметного своего героя, придав ему черты кладбищенского священника, любителя-садовода, с которым обменивался семенами, опытом, а может, и кой-какими идеями? Может, он об апокрифе впервые узнал от батюшки; а может, наоборот, сам указал на завихренье странной еретической мысли этому природному вольнодумцу с мозолистыми мужицкими руками и редкой бородкой мордвина, человеку, который разочаровался в церкви прежде, чем был из нее изгнан, искателю с научным складом ума, который опубликовал под чужим именем две брошюрки: об успокоительных и целебных свойствах некоторых трав, специально им облагороженных и на себе испробованных, а также об особой чувствительности к водке людей с мордовской примесью в крови. Но как бы там ни было, не случайно сцепилось все это: имя давно исчезнувшего старца и плотная фигура современника в пыльных сапогах, сером подряснике, выцветшей от дождей шляпе, фантастика древних идей, потрясения нового опыта и поиск провинциального мыслителя — из обрывистых строк Милашевича возникала живая, во плоти, судьба и в то же время одна из возможностей собственной мысли, доведенная до предела, той самой мысли, что недаром противилась попытке прямых слов.
17У нового Макария мысль эта соединялась с опытом церкви, куда — он это знал — приходят вовсе не обязательно из истовой веры, но из робости, слабости, из осторожной привычки, чтобы опереться на что-то вне себя: но он знал также, как ненадежна была эта опора, воздвигнутая на недомолвках и обещаниях, не доступных проверке. Не довольствуясь такой полунадеждой, иные сами готовы были дойти до конца — в давние времена в здешних краях жили самосожженцы, самозакапыватели, те, что замуровывали друг друга землей и камнями, и с детьми на руках, с пением псалмов, медленно, терпеливо уходили сквозь муку и боль от земной юдоли к блаженству потустороннему. Новый Макарий знал, однако, что чересчур это страшно и не под силу другим, слабым, ради которых старались и Милашевич, и он, духовный двойник его или самозванный апостол. Ближе был путь тихого преображения, подсказанный старцем — но его опыт следовало толковать лишь иносказательно, для прямого подражания нужна была святость, тоже не всем доступная. Новый Макарий внимал всему. Он понял и принял вместе со временем правоту тех, кто не слишком доверял блаженству потустороннему, кто готов был обещать полноту осуществления здесь. Перестав отпевать умерших и закрыв церковь, уклончиво-лживую, он вначале старался найти слова для тех, кого время спустя ему предстояло закапывать; он закрывал им глаза, разглаживал им судорогу страдания на лицах и радовался, видя на них умиротворение. Он внимательно прочел писания современника, учившего думать о воскрешении мертвецов, и выделил у него призыв сделать погребальное место центром жизни, торжеств и священнодействия (но не собирался при этом возвращаться в кладбищенский храм). Он даже в Москву съездил посмотреть, постоять у новой, небывалой святыни — где-то у Милашевича мелькает бородач в странной хламиде, напоминающей подрясник, и широкополой шляпе; он неуверенно пробирается куда-то в столичной сутолоке, из любого места возвращаясь к единственному известному ему здесь общественному туалету на Ярославском вокзале, переминается в многочасовой очереди — не Симеон ли Кондратьич посоветовал ему внести в поминальный листок молитву о благополучии немца Фиге, самую неисполнимую из всех? не сам ли Федор Иванович дал на поездку денег и был помянут из благодарности? — несколько торопливых слов у раки с телом принесли результат, превзошедший все ожидания; но столица, кажется, сама неточно себя понимала и не способна была пойти дальше. Он же, собирая идеи, как пыльцу с разных цветов, преображал их в единую веру. Много ли оставалось добавить? Разве что собственные опыты с успокоительными, способными дать блаженство травами. Религия для народа...
18Нет, не надо больше перекладывать, Антон Андреевич; все, кажется, верно, все сходится. Высится на деревянном помосте пустой гроб среди лесного селения, среди землянок и шалашей, крытых сухой корой, чтобы дать защиту не от дождя — от солнца, среди кладбищенских крестов, похожих на сухостой. Горит на поляне костер последнего священнодействия. Булькает в котле желанное варево. Полунагие истощенные люди смотрят на пришедшего наконец, истлевшая одежда вросла в грязные тела; разве что по волосам бороды можно узнать мужчину да женщину — по складочкам кожи на месте сосцов; лица в зеленых точках. Но в глазах разгорается свет внутреннего восхищения, близкой радости. Больше нечего ждать. Сладостный пар поднимается над котлом, от запаха кружится голова. Возрадуйтесь, исстрадавшиеся, долго терпевшие — всем дано будет отсюда испить, и познаете миг блаженства, который окупит прошлую жизнь, и миг этот станет вечностью. Вся наша жизнь была невольным сопротивлением этой легкости и свободе. Страшен поиск, мучительна мысль, всякая вера грозит обернуться обманом, и не хватает собственных сил отказаться от себя, втиснутого в несчастную, бренную оболочку, приобщиться к сиянию, разлитому, как сок солнца или ночных светил. Здесь мы поможем друг другу, соприкоснемся руками, телами, страх и торжество смешаются, как в соитии, когда у мужчин и женщин оживает надежда дополнить себя. Будто неровное зеркало, возвращавшее нам до сих пор лишь искаженные поверхностные отражения, растворяется и пропускает в глубину, где нет никого прежнего, лишь растительная простота жизни, лишь шевеленье щупалец, сладость слизи, свобода растекающихся корешков. Остаться там, остаться и не хотеть ничего больше — вот предел, вот блаженство... если бы только ты был весь здесь...