Олдос Хаксли - Слепец в Газе
«Руки вверх… Я люблю тебя… Если она попадет в ловушку…» И все-таки кто они были, что значили их слова? И вот по какой-то непонятной причине они стали вслух производить арифметические вычисления. Шестьдесят шесть ярдов линолеума по три фунта одиннадцать шиллингов за ярд. А женщина с револьвером внезапно оказалась мисс Космас. Вольтер куда-то исчез и с ним же позолоченный верблюд. Остался только фон. Мисс Космас всегда ненавидела ее за то, что она не успевала по математике, всегда была жестокой и несправедливой. «По три одиннадцать, — кричала мисс Космас, — по три и одиннадцать». Но номер мадам Бонифе был одиннадцать, и Элен снова и снова гуляла по улице Томб-Иссуар, чувствуя себя все более и более нездоровой с каждым шагом. Шла все медленнее и медленнее в надежде никогда туда не дойти. Но дома очумело неслись ей навстречу, как стены движущихся эскалаторов метро. Неслись на полной скорости навстречу ей, и затем, когда номер одиннадцать поравнялся с ней, замерли намертво, не издав ни звука. «Мадам Бонифе. Sage Femme de Iere Classe»[288]. Она стояла и разглядывала надпись, так же, как и на самом деле два дня назад; затем прошла вперед — так же, как тогда. «Ну еще одну минутку», — молила она себя, пока не справилась со своей нервозностью, пока не стала чувствовать себя менее больной. Пошла снова в начало улицы и оказалась в садике вместе со своей матерью и Хью Ледвиджем.
Это был садик, обнесенный стеной, где на одном конце росли сосны. И из этого подлеска выбегал человек — человек с какой-то жуткой кожной болезнью на лице. Красные пятна, струпья и шелушение. Ужасно! Но ее бабушка только и нашла сказать, что «Господь плюнул ему в лицо», и все засмеялись. Но в середине леса, продолжала грезить она, стояла кровать, и она тотчас улеглась на нее, глядя на огромные толпы людей, играющих другую пьесу, а может быть, ту же самую. Они были яркими из-за света рампы, и их голоса звучали, как колокола, у нее в ушах, но это был неразборчивый, сливающийся воедино гомон. И там был Джерри, сидевший на краешке постели, и целовал ее, ласкал ее плечи, грудь. «Джерри, не надо! И эти люди — они могут увидеть нас. Не делай этого, Джерри!» Но когда она попыталась оттолкнуть его, он был неподвижен, словно глыба гранита, и все это время его руки, его губы доставляли легкое и мимолетное наслаждение ее коже; и стыд, отчаяние оттого, что ее видит весь народ, причинял в то же время какое-то физическое страдание — еще более щекотливое, дикое ощущение, уже напоминающее не мотылька, а какого-то огромного жука, вращающегося, жужжащего, и все же приятного. «Не надо, Джерри, не надо!» И внезапно она вспомнила все — ту ночь после того, как умер котенок, все последующие ночи и затем первые признаки охлаждения, растущее беспокойство и тот день, когда она звонила ему и получила известие о его отъезде в Канаду, затем, наконец, вложенные деньги и тот вечер с матерью… «Я ненавижу тебя», — кричала она, но, когда ей удалось последним нечеловеческим усилием оттолкнуть его, она почувствовала настолько сильный приступ боли, что на мгновение забыла весь свой бред и оказалась целиком во власти животных, физических ощущений. Постепенно боль утихла, и потусторонний мир, созданный лихорадкой, вновь взял ее в свои объятия. Джерри перед ней больше не было — внезапно возникла мадам Бонифе, держа что-то в руке: «Je vous ferai un peu trial»[289]. И оказалось, что не было никакой кровати в сосновой рощице, а кушетка в гостиной мадам Бонифе. Она сжала зубы точно так же, как она сжимала их тогда. Только на этот раз все было гораздо хуже, потому что она знала, что сейчас произойдет. И в ярком свете опять появились люди, игравшие сумасшедшую пьесу. И, лежа там, на кушетке, она сама была частью действия снаружи и наконец перестала быть собой, превратившись в кого-то другого, кого-то в купальном костюме и с огромной грудью, как у леди Кнайп. И как можно было предотвратить то, чтобы ее грудь стала такой же? Звонко, как колокольчики, но невнятно актеры обсуждали кошмарную возможность. Возможность того, чтобы у Элен была такая же грудь, жирные бедра, складки на икрах, Элен с огромным количеством детей, постоянно ревущих, — и этот отвратительный запах свернувшегося молока и детских пеленок. И внезапно здесь появилась Джойс, катящая коляску по улицам Олдершота. Вот она вынула ребенка. Вот покормила его. Наполовину с испугом, наполовину с интересом, она смотрела, как он гремит погремушкой и сосет грудь. Вот он прижался к ее груди лягушачьим лицом с жадным выражением, постепенно расслабляясь по мере насыщения, приходя в бессмысленный восторг. Но руки — они были полностью человеческими, чудесно тонкими и изящными. Восхитительные, прекрасные маленькие ручки! Непреодолимые ручки! Она взяла его у Джойс, прижала вплотную к груди и нагнулась, чтобы поцеловать эти очаровательные маленькие пальчики. Но то, что она теперь держала в руках, было умирающим котенком, печенкой в мясницкой, то ужасное нечто, что она, открыв глаза, увидела в руках у мадам Бонифе и как она затем выбрасывает его в оловянный таз в кухне.
За хирургом послали вовремя, и Элен теперь была вне опасности.
Уверившись в этом, мадам Бонифе вновь обрела материнское раблезианское добродушие, так присущее ее характеру.
И мгновение спустя она уже заговорила об операции, которая спасла жизнь Элен. «Ton petit curetage»[290], — говорила она с каким-то веселым лукавством, словно о каком-то запретном удовольствии. Для Элен любая вибрация этого сытого, довольного голоса являлась очередным оскорблением, унизительной выходкой. Лихорадка прошла; теперь она чувствовала слабость, но сознание ее было чистым. Она вновь вернулась в реальный мир. Повернув голову, она увидела свое отражение в гардеробном зеркале. Вид собственной худобы, бледность и голубые прозрачные тени под глазами доставили ей некоторое удовольствие, она вглядывалась в свои глаза, теперь словно безжизненные и лишенные блеска. Сейчас она бы по привычке напудрилась, слегка подкрасила губы, навела щеточкой лоск на тусклые немытые волосы, но она, наоборот, предпочла болезненную бледность и растрепанность. «Как у котенка», — не переставала думать она. Превращенный в грязный маленький комочек больной плоти, бывший резвым и милым животным, а ставший чем-то отвратительным, словно та самая печенка, словно та ужасная вещь, что мадам Бонифе… Она содрогнулась. И теперь этот ton petit curetage — таким же голосом, что и ton petit amoureux[291].
Это последнее унижение было ужасным. Она люто ненавидела отвратительную женщину, но в то же время была рада тому, что та была такой противной. Эта радостно-грубая вульгарность подходила всему остальному. Но когда мадам Бонифе покинула комнату, Элен разрыдалась — тихо, надрывно, охваченная жалостью к себе.
Неожиданно возвратившись, мадам Бонифе нашла ее на второе утро после petit curetage отчаянно плачущей. Искренне расстроенная, она стала успокаивать Элен. Но успокоение, как всегда, пахло луком. Испытав физическое отвращение, смешанное с возмущением против вторжения и замкнутый мир ее несчастья, Элен отвернулась и, когда мадам Бонифе усиленно пыталась утешить ее, покачала головой и попросила, чтобы та ушла. Мадам Бонифе секунду помялась, затем подчинилась, но пустила парфянскую стрелу[292] в форме мягкого упоминания о письме, которое она принесла и теперь положила на подушку Элен. От него, без сомнения. Доброе сердце, несмотря ни на что… Письмо, как оказалось, было от Хью. Она принялась читать его.
Он писал:
«Отпуск в Париже! Из моей грязной маленькой конуры, наполненной безделушками, как я завидую тебе, Элен! Париж в разгаре лета. Восхитительно красивый, не то что эта страна туманных дымок. Лондон всегда траурный, даже при солнечном свете. И чистый, немеркнущий блеск парижского лета! Как бы я хотел быть там! Желание конечно же эгоистичное по сравнению с удовольствием быть с тобой вне Лондона и Британского музея. И неэгоистичное из-за тебя — потому что мысль о том, что ты одна в Париже, беспокоит меня. Теоретически, если рассуждать рационально, я знаю, что с тобой ничего не может случиться. Но тем не менее — тем не менее я хотел бы быть там, чтобы невидимо охранять тебя — так, чтобы ты не знала о моем присутствии, никогда не воспринимала мою преданность как назойливость, так, чтобы ты всегда ощущала уверенность, исходящую от двоих, а не от одного. Я, к сожалению, не смог бы быть хорошим помощником в тесном углу. (Как я иногда ненавижу себя за свои постыдные неуместные замечания!) Но, наверное, лучше, чем никто. И я никогда бы не посягнул на недозволенное, никогда не вмешался в чужое дело. Я буду словно призрак — кроме тех случаев, когда ты испытаешь нужду во мне. Моей наградой станет всего лишь пребывание вблизи тебя, чтобы просто видеть и слышать тебя, — наградой того, кто выходит из запыленного места в сад и смотрит на цветущие деревья, слушая шум фонтанов.