Владимир Личутин - Фармазон
Тут с крыши с обвальным нарастающим грохотом скатилась снежная навесь, подточенная неожиданным мартовским теплом, и все, кто был в избе, вздрогнули. Тяпуев отвлекся от раздумий и сказал:
– Сейчас иль никогда. Будет поздно.
– Чего, чего сказали? – переспросил Чирок, напрягаясь. – Совсем боле худо слышу.
– Время, говорю, грянуло. Говоришь, с неделю уж не выходит? Может, умер? – с тревогою повысил голос Иван Павлович, и это напряжение неожиданно передалось всем. Коля База, сутулившийся в темном углу возле порога, смолчал, а Гриша торопливо отозвался:
– Не-не, помер бы, дак пахло.
– Дурак. Зима ведь. Ты что, нюхал? – впервые подал насмешливый голос Коля База.
– Не тебя спрашивают, сватальщик. Поживи-ка с мое, дак почуешь и за версту, где чем пахнет.
– Знаем. Это у тебя железно, ворина.
Только Иван Павлович словно бы и не слышал этой перебранки и легко оборвал распрю:
– Ты сходи, Гриша, навести больного. Посмотри, что да как. Не мне учить. Может, воды занести, печь вытопить. Живой человек. Сходи, сходи, – торопливо повторил Иван Павлович, чтобы предупредить всякие возражения.
– Я бы, к примеру, дак так мыслил, что вечером ежели…
– Сходи, сходи… Темень для ворья. Да сразу сюда. Что да как, нам интересно знать. Смотри не заблудись.
– За кого меня принимаете, Иван Павлович?
– Молчи, молчи… Да чужого не трогай. Не позорь нас. Скажут, вон у Ивана Павловича друг какой. Я подлости не терплю.
– Этому шшанку поверили? За кого меня принимаете, Иван Павлович! Могу и пообидеться.
– Молчи, молчи. Ты все еще здесь? Я думал, тебя уже нет, – нарочно удивился Тяпуев и так же нарочно рассмеялся. – Людей не уважаете, Григорий Петрович. Вас просят, а вы ломаетесь, как красная девица… А Коля за вами приглядит, чтобы на плохое народ не подумал.
Старик хотел обидеться, но, потоптавшись у порога, раздергивая до пахов пришивные голяшки тяжелых своекатаных валенок, так же легко раздумал.
Он вышел на волю, синий, здоровый воздух возвеселил и пробудил в голове хмельное круженье. Слабые, но давно не плакавшие глаза вдруг вздрогнули и заслезились. Гриша промокнул влагу варегой и засмеялся. Хорошо-то как!.. Снег крупного помола, похожий на рыбацкую соль, похрустывал под ногою, синё переливался и подгонял старика. Бросив тропу, Гриша по насту пересек пустырь прежнего креневского подворья, настороженно оглянувшись, убедился, что никто не подглядывает, и тихо попросился в баньку. Изнутри не ответили, тогда он, помедлив, снова постучал, и снова молчание. И в третий раз позвал Гриша, но уже ногою. От валенка удары были глухие, тревожные.
Дверь подалась сама собою, старик шмыгнул носом и без робости, но с воровской хитрой оглядкой вошел в предбанник. Внутреннюю дверь, задымленную, окруженную соломенными полусгнившими обвязками, он потянул сразу, уже уверенный, что она не заперта. Так оно и случилось. «Эй, кто есть живой?» – окликнул Чирок, привыкая к полумраку; никто не шевельнулся, не подал жизни, только вроде бы с тихим шорохом скатился с потолка обугленный заморозком лист и улегся на полу. Это от сквозняка слегка колыхнулось на окне солдатское одеяло, и солнечный тусклый блик нарушил на мгновение загустевшую темень. «Эй, кто живой есть?» – уже для приличия спросил Чирок. Глаза притерпелись, и Гриша различил на кровати острое, известковой белизны лицо.
Чирок привык жить светло и тепло, он много любил баб, много попил и съел, и свалил лесового зверя, и достал рыбы, и не раз норовистое море облукавил, сошедши живым на берег, и нынче даже, когда к восьмому десятку подкатывало, Гришина натура все еще требовала живого, терпкого и трепетного, и суеверно боялась смерти. За жизнь свою во всяких переделках побывал Гриша Чирок и в становой избе, задымленной и грязной, перебивался не одну зимовку, но нынче он словно бы отвык от того длинного скучного коротанья, когда весеннего солнышка ждешь как манны небесной, когда с первой капелью вроде бы из гроба встаешь и заново рождаешься на белый свет. Иначе отчего бы с такою тоской он вдруг оглядел запущенную баньку.
«Эй, Миша, живой ли?» – с теплинкой в голосе снова позвал Чирок и шагнул к кровати. Ледяным погребным холодом омыло Гришу, словно бы взяло в полон, и даже сквозь ватные портки и сквозь исподники к засохшему пупырчатому телу прильнул слизкий лягушачий холод. «Эх, Миша, Миша… Правда свое возьмет. Женился бы, дак не так жил. Слыш-ко ты!»
Чирок принагнулся, на него в упор глянули заплесневевшие глаза, пустые, оловянные, окруженные редкими седыми ресничками. «Боже, как тебя перевернуло», – вдруг вспомнил Гриша Бога и отшатнулся. Худым скверным запахом шибануло, но не тем, какой идет от тяжелобольного человека, но от неприсмотренного покойника. «Умер, что ли?» – вслух подумал старик и встал прямо, насколько позволяла искривленная годами становая хребтина. Он снял шапчонку и вытер внезапно вспотевший лоб. «Такой ли смерти достоин? Как собака, прости, Господи».
Гриша воровато огляделся; что делать, живое – живым. Ничто не ускользнуло от его наметанного глаза, и это нищенское убранство, это нехитрое обзаведение неожиданно ущемило старика, словно бы ему обещали что и вдруг обманули, не дорого взявши. «Ах ты Боже, как собака. Ведь Крень был, Крень!..» – посторонне думалось, и не столько пожалел страдальца, сколько себя. В изножье на деревянном штыре висел пиджачишко, и Чирок не по нужде какой, а по характеру быстро обловил рукою карманы: всякое ненужное барахло попадало – крючки, грузильца, катыш конского волоса, двугорлая табачница, гвозди и шурупы, – и только во внутреннем зашпиленном кармане незваный гость нащупал тряпошный сверток. Тут лежало единственное Кренево богатство – шестьсот рублей – все, что осталось от пенсиона: копил Михаил, прикапливал не для будущего житья иль довольства, а на похороны, чтобы не в тягость быть, чтобы нашлось, чем помянуть. Не считая, только пролистнув скоро пятерки и обветшалые червонцы, Гриша сунул пачку в брючный карман. Но что-то мешало старику, понурившись, выйти из баньки и всей деревне объявить о смерти Креня. Живой дух присутствовал рядом, и непонятно, откуда он исходил: зоркий взгляд, вовсе нечеловечий, поглядывал за Чирком, и деньги, торопливо и неловко втиснутые в карман, давили на худое, отзывчивое на помехи бедро.
«Прости и прощай, Миша, – громко сказал Чирок. – Дай Бог, там-то не свидимся… А тут похороним, поверх матери-земли не кинем». Гриша принагнулся с желанием закрыть ледяные веки Михаилы Креня, чтобы зря не дозорил покойный за живыми и не тянул за собою в могилу, но глаза неподатливо напружились и моргнули. Упругое движение ресниц словно царапнуло по ладони до крови и ожгло, и Чирок в испуге отступил. «Дак живой, что ли? Чего не скажешься? – переведя дыхание, спросил незваный гость. – Чего пугаешь-то, варвар?.. Так и до смерти выпутать можно… Я тут взял кое-что, дак у меня в сохранности. Слышь?»
Но Крень молчал, ничем не выдал своего живого состояния, и лишь однажды, когда дверь вкрадчиво со скрипом прикрывалась, грудь его прощально клокотнула.
3
– Ну, как он там? – без проволочек спросил Иван Павлович.
– Да худой. Считай, что помер. – Гриша мешкал у порога, не раздевался, мучился в сомнениях. Ему бы домой хотелось, отдохнуть возле Польки, деньги не давали покоя, упирались в бедро. Немало, поди, накопил Мишка, пензию-то, говорят, хорошую выслужил. Домой бы, домой, да уйди возьми за просто так: варнак-то глазищами насквозь пронимает, как вилами колет. От него ни один не скрылся, поди… Попроситься самому, пожалобиться, что живот болит, приперло, деваться некуда, так ведь сразу ущучит, кощей, на худое решит. Почует, собака египетская, а там не отвертеться, коли прижмет фараонова сила. Над областью стоял, на вышине числился, народом-то крутил, как головешками, там и навострился глядеть, сыч проклятый…
Тяпуев долго проверял старика испытующим взглядом, пока не засумерничало, но ничего обманного не нашел и отпустил Чирка с миром. «Сейчас иль никогда. Промедление смерти подобно», – сказал Иван Павлович, когда захлопнулась за Гришей дверь. Завечерело незаметно, света не зажигали, и Коля База, истуканом высидевший весь день, слинял, потух. Тяпуев не решался себе признаться, что побаивается парня, его переменчивого зеленого взгляда, его острого, набитого морозом лица, его неожиданной вспыльчивой натуры: нельзя было предположить, что выкинет парень в следующую минуту, и потому Иван Павлович держал себя в узде, в постоянном напряжении и оттого быстро уставал душою, готовый сорваться на крик.
– Может, в милицию заявим? Железно! – вдруг нарушил молчание Коля.
– Давай заявим… И плакали наши денежки.
– Чего плакали, чего плакали. Что причитается – на лапу.
– Дурак!.. Не для себя ведь хотим, для общего блага. Они найдут – сдадут. В казне дырку заткнут. Знаю я, на этом деле собаку съел… А мы объявим после: кладем деньги на строительство санатория. – Иван Павлович нервничал, говорил со скрипом, ему не хотелось объяснять что-то и втолковывать: так мыслилось, что все с полуслова должны понять его замысел и готовно предложить помощь. – Я уже тебе сотый раз одно и то же. Дурак, что ли?