Декстер Мастерс - Несчастный случай
Луис написал Терезе новое письмо и отослал его. Письмо дышало любовью. И еще оно дышало волнением, которое родилось из встречи с Фоссом и Дэвидом Тилом, удвоилось от последующих раздумий и с Терезой связано не было. Он хотел высказать и любовь свою и волнение, и, прочитав письмо, она поняла и то и другое. Но Луис сам не знал, что в нем сильнее — любовь или это волнение, — Тереза почувствовала и это.
Она много думала об этом в последующие недели и все не отвечала Луису, а тем временем бывала в гостях или в театре с другими знакомыми мужчинами, но, возвращаясь домой, вновь начинала думать о том же. Потом однажды вечером Луис позвонил ей из Чикаго. Разговор вышел пустой и бессмысленный, от него ничего не осталось, кроме досады и разочарования. И после этого долгие месяцы они не переписывались.
А потом Тереза написала ему, потому что у нее умерла мать и горе и тоска оказались сильнее гордости. Луис получил письмо и назавтра примчался в Нью-Йорк. Они и часа не пробыли вместе, как Тереза убедилась, что месяцы разлуки и молчания, показавшиеся ей вечностью, пролетели для него незаметно. Это открытие совсем сбило ее с толку, а пока она размышляла в поисках объяснения, обида утихла.
Странная это была встреча, на всем лежала тень несчастья, вновь их соединившего, и все освещала радость быть вместе, и на каждом шагу вполне разумные сомнения опровергались бесспорными истинами, которые поначалу казались невероятными. Но все сомнения, как и неверие, возникали у одной Терезы, и ей пришлось отказаться от них перед лицом этих истин, из которых первая и важнейшая была та, что Луис на свой лад любит ее так же сильно, как прежде.
И только после того, как Луис опять уехал в Чикаго, Тереза додумалась до объяснения: вопреки старой поговорке, что коня можно пригнать на водопой, но пить насильно не заставишь, бывают, видно, и такие, которые пьют охотно, но лишь когда сами окажутся у воды… Какая грубость, какой цинизм! — вознегодовала она. Он необыкновенный, подсказало ей сердце, человек одного призвания, одной страсти. К кому? — спросил рассудок. — Или к чему хотя бы? И потом, — сказало сердце, — один час с ним лучше, чем год с любым другим. Тогда, — сказал рассудок, — тебе придется решать нелегкую задачу. И пусть! — сказало сердце. — Да, да, пусть так!
Но сердцу легко говорить, а что же ей все-таки делать? Луис живет в одном городе, она — в другом. И уже известно, что если не написать ему, сам он тоже не напишет, с него станется. Но уж когда она пишет ему, он отвечает сейчас же. И в следующие полтора года, помогая отцу примириться с утратой, сама она примирилась с ожиданием, а пока что из Нью-Йорка в Чикаго и из Чикаго в Нью-Йорк летело письмо за письмом.
Письма Луиса по-прежнему были взволнованны и нежны, любовь и волнение переплетались все теснее, но из его слов Тереза все меньше понимала, что же его волнует. В сущности, он никогда не говорил прямо о своей работе; но уже не оставалось сомнений, что работа поглощает его всего без остатка, его больше ничто и никто не занимает, — разве только она, Тереза. Об этом неопровержимо свидетельствовали его письма и те часы, когда они бывали вместе, — шесть коротких встреч за полутора года, — ибо Луис не мог и не умел притворяться.
В одну из встреч, говоря о будущем, он сказал почти мимоходом: «Когда мы поженимся…» Они лежали рядом, Тереза повернулась и поцеловала его. «Спасибо, — сказала она, — я согласна». Так или иначе, она по-прежнему была очень влюблена, но постепенно стала относиться ко всему с философским спокойствием, — это далось не легко и означало только, что рассудок ее перестал спорить с сердцем.
А потом больше трех лет, с тех самых пор, как Америка вступила в войну, они не виделись ни разу. Тереза по газетам и по радио следила за вестями с фронтов, переменила две или три службы, на которых и она могла быть полезна фронту, и писала Луису, но ответные письма приходили уже менее аккуратно… Он сообщил ей новый адрес: Санта-Фе, штат Нью-Мексико, почтовый ящик 1662 — но ничего при этом не объяснил. В иных письмах, в которых ей чудилось скрытое отчаяние, он вспоминал разные случаи из прошлого, те счастливые часы, когда они были вместе. Он расспрашивал, как она живет, о чем думает, ему хотелось знать все, до мельчайших подробностей. Миллионы женщин получают теперь такие же письма, думала Тереза, и пожалуй, Луис тоже как-то участвует в войне. Но неизвестно, что говорить о нем друзьям и знакомым. Сомнения и тревоги одолевали ее, и всякий раз, поборов их, она чувствовала, что еще сильней любит Луиса, еще беззаветнее верит в него. Она строила бесчисленные догадки, и все они рухнули 6 августа 1945 года, когда в газетах появилось страшное известие.
Вскоре после этого Луис писал ей:
«Я часто задумываюсь над двумя вопросами мудреца Гиллеля: „Если я не за себя, то кто же за меня? Но если я только за себя, тогда зачем я?“ Не так-то легко ответить на эти вопросы, подчас трудно понять, что же я — кто я такой? Тереза, родная моя, любимая, боюсь, что совершилось страшное дело. Быть может, этого не хотели, быть может, просто не все было додумано до конца… Возможно, что это был не столько сознательный умысел, сколько своего рода несчастный случай. Но теперь и то и другое одинаково опасно, теперь у нас даже и несчастные случаи равносильны злому умыслу».
Часть VII
Пятница и последующие дни: теперь эти дороги заглохли и одичали
1.— У Луиса золотые руки, вот что, — говорил Домбровский. — Очень он чисто и тщательно работает. А как быстро! Я ведь видел его еще в Чикаго, когда там собирали циклотрон.
Джерри Домбровский и Дэвид Тил стояли друг против друга в углу мастерской, обслуживавшей лос-аламосский циклотрон. На верстаке между ними стоял аппарат, изготовленный Домбровским для Луиса. Аппарат был совсем закончен, хоть сейчас отсылай в больницу, а Домбровскому все не хотелось с ним расставаться. Он непрочь бы придержать машинку, еще немного с ней повозиться, кое-что доделать и усовершенствовать и даже просто полюбоваться, поглядеть, как она действует, и продемонстрировать это всякому, кто такой штуки еще не видал. Идея принадлежала Дэвиду, человек пять-шесть внесли в нее разные изменения и добавления, но смастерил-то машинку он, Домбровский.
— Я что хочу сказать, — продолжал Домбровский: — У него есть нюх. Он сразу видит, где непорядок и что надо делать. Вообще-то, по-моему, лучше ученым людям заниматься своей теорией, а к машинам не соваться. У них никакого нюха нет. — Он вдруг фыркнул. — В Чикаго было такое дело — хотели ученые что-то наладить сами, да и возьми для ионного зонда мягкий припой. Что тут началось! В таком пекле он, понятно, расплавился и заляпал все внутри… ну и, понятно, весь пучок пошел к черту.
Домбровский осторожно тронул ножную педаль, управляющую аппаратом; он не нажал педаль до конца, только проверил, как она работает.
— Никто и не понял, что стряслось, — рассказывал он дальше. — Поняли только, что дело неладно. Вот они сидят, чешут в затылках — и ни с места. Тут приходит Луис, поглядел, поглядел — и говорит: а кто-нибудь, случаем, не брал для этого зонда мягкий припой? Вот про это я и говорю. И пришлось мне разобрать всю эту музыку на части и как следует почистить. Такая была пачкотня!
Домбровский дружески улыбнулся Дэвиду. Он был гораздо старше Тила, ему шел шестой десяток, и он ведал механической мастерской — одной из десяти или пятнадцати специализированных мастерских, размещенных в Технической зоне Лос-Аламоса. По размерам, по количеству оборудования и по числу работающих там людей все эти мастерские вместе взятые едва ли равнялись одной главной мастерской, расположенной в самом центре зоны. В этой большой мастерской решались самые обычные задачи, изо дня в день одни и те же: здесь от начала до конца отделывали основные части бомбы, чинили стандартное оборудование и выполняли всевозможную повседневную работу, которая, как правило, требовала большой сноровки, но почти не требовала настоящего мастерства. Специализированные же мастерские сталкивались с задачами сложными, каждый раз новыми, которых нельзя было предусмотреть заранее, — и надо было иметь под рукой настоящих искусных мастеров; здесь выдували стеклянные трубки и сосуды, вручную формовали металлические части вакуумных аппаратов, конструировали отдельные части для машин, в принципе действия которых надо было разобраться. Лучшие мастера работали в мастерской, примыкавшей к циклотронной; Домбровский занимался этим делом уже шестнадцать лет — с тех пор, как Эрнест Лоренс собрал первый циклотрон; свои инструменты, доставшиеся ему в наследство от отца, он хранил в полированного сундучке красного дерева — сундучок этот смастерил его дед в Польше, полвека тому назад.
— Все они такие, — сказал Домбровский. — Одно исключение — Луис да, может, еще вы отчасти, — он подмигнул Дэвиду. — Ну и еще парочка найдется… Ах, черт, скверная с ним штука получилась, скверная штука… — Все еще поглаживая педаль, он обвел рассеянным взглядом мастерскую: доски, сверла, пилы, фрезерные станки, и среди всего этого беспорядка — человек семь-восемь, занятых каждый своим делом. — Исключений мало, — повторил Домбровский и, словно сделав над собой усилие, опять посмотрел на Дэвида. — Приезжал к нам раза два этот самый Бор. Мне сказали, что он важная шишка. Сразу видно было, что он фрезерного станка от штамповального пресса не отличит, но это ничего не значит. Он и не притворялся, что разбирается в таких вещах. Он смотрел, как я готовил одну детальку для той махины, — Домбровский мотнул головой, показывая на смежное просторное помещение: за широко раскрытыми дверями виднелся закругленный бок циклотрона.