Булат Окуджава - Упраздненный театр
‑ Ты что, с ума сошла? ‑ спросила Сильвия. ‑ Ты хочешь, чтобы нас всех арестовали? Чего ты хочешь?..
‑ Она хочет, чтобы я огрел ее ремнем, ‑ сказал Степан, зная, что не огреет.
‑ Успокойся, папа, ‑ сказала Сильвия, ‑ пусть она сама скажет, чего она хочет, ну?..
‑ Свободы людям, ‑ упрямо сказала Ашхен.
‑ Каким людям?! Каким? Каким? Где они?! ‑ крикнула старшая сестра.
‑ Всем трудящимся, ‑ упрямо сказала Ашхен.
Все молчали. Рыжий Рафик, разинув рот, смотрел на провинившуюся сестру. Маленькая Сиро делала из хлеба птичку.
‑ Ну хорошо, ‑ сказала Сильвия, ‑ ты у них спросила, хотят ли они этого?
‑ А почему одни богатые, а другие бедные?! ‑ прошипела Ашхен, прищурившись. ‑ Почему одним хорошо, а другим плохо?! Это эксплуатация, разве не правда?
"Действительно, ‑ подумала оторопевшая Сильвия, ‑ среди богатых встречаются мерзав‑цы". Она вспомнила тотчас же несколько отвратительных персонажей из знакомой среды, но тут же подумала, что и среди бедных мерзавцы встречаются тоже.
‑ Что, не правда?! ‑ крикнула Ашхен, прищуриваясь еще сильнее.
‑ Заткнись! ‑ сказал Степан. ‑ В шестнадцать лет о чем должна думать девушка?
‑ О любви, ‑ обаятельно улыбаясь, сказала Гоар.
Степан сокрушенно подумал, что царское имя Ашхен должно было принадлежать Сильвии, и пожалел, что плохо знал историю в молодости.
‑ Жертвы социальной несправедливости... ‑ пробубнила Ашхен.
‑ Это результат невежества, ‑ сказал муж Сильвии.
‑ Ээээ, какое невежество? ‑ обиделся Степан. ‑ Она столько книжек прочитала.
Ашхен расплакалась прямо над тарелкой.
...В девяностом году, в конце двадцатого века, Ивану Иванычу странно представлять все это теперь, с его‑то опытом. Представлять девятнадцатый год и шестнадцатилетнюю Ашхен, рыдаю‑щую над тарелкой, свою маму, тогда едва выбившуюся из отрочества, но которую сейчас он уже успел похоронить на Ваганьковском кладбище, после всего, что случилось. Он представлял ее заплаканное лицо, искаженное отчаянием, и как она закусила белые губы, и как сквозь слезы пробивалось многозначительное посверкивание в ее глазах, неукротимое и роковое. И он представляет, как практичная Сильвия, распахивая большие глаза, твердит упрямой сестре: "Не надо, не надо, Ашхен!.. Я не из‑за себя, я за всех нас боюсь, и за тебя, дурочка!.. Оставь эту политику!.. Ну, что ты упрямишься, дура?!" И сорокалетняя Мария, моя будущая бабушка, плакала тоже, лаская свою непутевую дочку, повторяя с безнадежной тоской и болью: "Не плачь, не надо, аревит мернем, слушай Сильвию, кянкит матах[ 11 ]..."
...Вот и Ванванчу она говорит: "Не слушай чужие речи, аревит мернем, стыдно..." Ванванчу тепло с бабусей. Он еще не знает истории. Для него и бабушка и мама всегда были такими, как сейчас. Они не родились, не вырастали, они неизменны, и они будут всегда. Он едва, с удивлением начинает различать разницу между своими и чужими, и то, что Ирине Семеновне в руку не ткнешься, рассчитывая на тепло и участие; и даже Настя, с которой продолжаются дружеские чаепития, и даже Юзя Юльевна, источающая доброжелательные волны, ‑ они не свои, у них иная жизнь, прекрасная, но иная; и даже Ян Адамович, с которым легко и приятно вести мужские разговоры, он тоже иной ‑ отец Жоржетты. И по вечерам таинственный жребий разводит их по разным комнатам, и в каждой ‑ свой запах, свое расположение предметов и рассвет за окнами.
‑ Скоро мы поедем в Тифлис повидать дедушку и папу, ‑ говорит он Жоржетте и хочет добавить, что не худо бы и ей прокатиться с ними, но понимает, что это невозможно. Да и она смотрит на него снисходительно, как на маленького дурачка, не испытывая ни зависти, ни интереса.
Он хочет быть пионером. Непреодолимо. Но ему пока рано, хотя эти соблазны перенасыщают арбатский воздух.
...А тогда, в тифлисском мраке, раскачивая бородку под светом трехлинейки, армянский Степан спросил у своей плачущей дочери Ашхен, мягко и участливо:
‑ Вот я рабочий человек, да? Я трудящийся, да? Я свою работу выполняю? Скажи, скажи...
Она кивнула, утирая слезы.
‑ Целый день работаю, ‑ продолжал Степан, ‑ вечером делаю шкаф с аистами. Тебе нравится?.. Тебя кормлю, одеваю... корову дою... Да? Что хочу ‑ делаю, да?
‑ Да, ‑ сказала Ашхен.
Он помолчал, оглядел притихший стол и еще тише спросил:
‑ Какая мне нужна свобода? Скажи мне, цават танем[ 12 ], какая?
Она взглянула на него, еще сильнее прищурившись, что должно было означать отнюдь не презрение к заблуждающемуся отцу, а всего лишь заурядную нехватку аргументов в ее воспаленной головке.
‑ Какая мне нужна свобода? ‑ спросил Степан у сидящих за столом.
Муж Гоар деликатно усмехнулся. Степан начал багроветь. Мария сказала поспешно:
‑ Маленькие они еще, ну? Не соображают, ‑ и вздохнула...
Когда Ванванч приезжал в Тифлис, он живал по разным домам, благо везде ему бывали рады. Но первым делом его поселяли у армянского дедушки Степана, и он постоянно любовался его шкафом, где на дверцах глянцевые тонконогие аисты тянули изысканные шеи из глянцевых зарослей тростника. И он проводил пальцем по полированным выпуклым фигуркам и вглядывался в узловатые руки дедушки, покрытые несмываемыми коричневыми пятнами. Вот его везут в фаэтоне по тифлисским улицам среди платановых теней, он входит в знакомую комнату дедушки, где тот же шкаф и те же аисты, а за окном по утрам пронзительный, словно последняя молитва, долгий крик крестьянина, обросшего темной щетиной, в черной куди[ 13 ] на голове: "Мацооони! Мацооони!.."
‑ Почем? ‑ строго спрашивает бабушка.
Торговец подгоняет ослика к самому окну, вынимает из хурджина глиняную глазурованную банку, наполненную свежим мацони, и обстоятельно говорит о его достоинствах...
‑ Почем, я тебя спрашиваю, ‑ говорит бабушка.
Он называет цену. Она громко удивляется, хотя цена уже много лет неизменна.
Ванванч торопливо ест свежее утреннее мацони. За окнами тифлисский гомон. Позднее утро. Дедушка вернулся с базара с большой оранжевой дыней. Нерсес, сын дворника, зовет с улицы Ванванча поиграть. Счастье и предвкушение благодати, чего не бывает в Москве, хотя Арбат переполняет кровь и чувства, и поминается ежеминутно, и оплакивается в разлуке. Дедушка совсем старый ‑ ему шестьдесят шесть. Потом, наконец, появляется папа. Стройный, внезапный, в белой косоворотке, с тонкими запястьями. У него слишком яркие губы, каких нет ни у кого, и когда он целует в щеку или в шею, или в лоб ‑ нежное, обжигающее, полузабытое прикосновение ощущается долго...
У папы темная пышная шевелюра и маленькие усики. Он с откровенным восхищением разглядывает Ванванча: "Какой ты большой! Ну просто взрослый мужчина! Совсем москвич!.." и раскрывает сочные пунцовые губы, посверкивая ровным рядом ослепительно белых зубов. "Папочка, ты повезешь меня на Фуникулер?" ‑ "Конечно, генацвале, обязательно". Но Ванванч знает, что папа не совершит этого: ему некогда, у него партийные дела. Дедушка разрезает оранжевую дыню, но папа отказывается: ему некогда. Он забежит попозже, и они отправятся на Фуникулер. Но Ванванч знает, что этого не произойдет, что он по какой‑то арбатской разнарядке определен под дедушкино и бабушкино крыло, и папа будет появляться с фантастической непредвиденностью, будет тискать Ванванча, нашептывать всякие смешные прозвища и вновь исчезать. И Ванванчу остается вновь грустить в разлуке, но нет в нем отчаяния, потому что благоговение перед папой столь глубоко и врожденно, что эта прерывистая лихорадочная связь представляется ему добротной и единственной из всех возможных.
Он отправляется играть в старый тифлисский дворик с Нерсесом и другими детьми, перемешивая армянские, грузинские и русские восклицания с той же самозабвенностью, с какой, перемешиваясь, витают вокруг него ароматы молодого чеснока, киндзы и грецких орехов, и лобио, и застоявшейся лужи под дворовым краном, и выстиранного белья... А там, во дворе он вспоминает Жоржетту, пока вновь не появляется папа.
Они идут по уличке, а дедушка и бабуся смотрят им вслед с деревянного балкона. Папа держит Ванванча за руку, а иногда обнимает за плечи. Уличка узкая, извилистая, выложенная булыжником. Полдневное солнце. Короткие тени. У Ванванча на голове пестрая тюбетейка. Где‑то там далеко ‑ Москва, она за горами, над ней туман, а здесь ‑ жара, и ослики лениво трусят по булыжнику, и летний трамвайчик повизгивает на крутых поворотах. Папа подсаживает Ванванча в вагон, а сам вспрыгивает уже на ходу, легко и плавно, с полуоборотом, с форсом, так, что женщины в вагоне ахают, и он им улыбается ослепительно. Через две остановки они выходят на Эриванской площади. Трамвайчик, звеня и повизгивая, уносится куда‑то, а они идут через Сололаки[ 14 ], стараясь не высовываться из густой тени деревьев, пересекают Лермонтовскую, входят в прохладный подъезд. И вот уже распахнута темно‑коричневая дубовая дверь, и маленькая, сухонькая, сероглазая бабушка Лиза протягивает руки к Ванванчу, и тихое знакомое: "Кукушка, генацвале!.."