Ирина Муравьева - Веселые ребята
Гроза наконец отгрохотала, и дождь, то черный, то белый, то серебряный, отшумел над покорными травами и людскими затылками, просверкал всеми оркестрами сразу и наконец ушел, уволок свое потускневшее серебро в чужие земли, чтобы припугнуть там других, бестолковых, с оттопыренными ушами, которые кричат не по-русски и угрожают не по-нашему. После его ухода в лагере наступило какое-то оцепенение, словно гроза выкачала из комсомольских сердец все силы на вранье и бессовестность. Обедать собрались тихие и грустные, перешепнулись между собой о том, что все, может быть, к лучшему, хорошо, что так закончилось, и пусть ее увозят в город, а там, к первому сентября, когда надо опять надевать капроновый белый фартук с крылышками, как у ангела, и в руки — букет из пожухлых флоксов, там уж как-нибудь все это совсем уляжется и травой порастет. Мокрой травой, после дождя сверкающей, с синими колючими фонариками мелких цветов, названия которых никто не помнит.
И пока всхлипывающая, гуще и слаще обычного пахнущая потом Фейгензон, сжатая между отцом и матерью, тряслась в тамбуре заплеванной электрички, в палатке Марь Иванны, отлучившейся на станцию в телефон-автомат, произошел разговор между хмурым Орловым и маленькой взволнованной Чернецкой. Чернецкая сидела, как обычно, на раскладушке, поджав полные ноги с серебристыми ноготками, источала аромат немецкого шампуня изнутри своих распущенных каштановых волос, а Орлов полулежал на земляном полу, гладил ее колено сильными мужскими пальцами и снизу вверх смотрел на ее острый подбородок и перламутровую в полутьме шею своими жадными и жесткими глазами.
— Я тебя хотел спросить, — вдруг сказал он и сжал ее мизинец, — у тебя все в порядке по вашим, ну, по женским делам?
Чернецкая вспыхнула. Она поняла, что он имеет в виду, и сердце ее заколотилось от той близости, которая была между ними.
— Я пока не знаю, — опустив трепещущие ресницы так, что с каждой стороны закрылось полщеки, прошептала Чернецкая, — жду.
— Слушай, — сказал Орлов, — мы поженимся с тобой сразу, как кончим школу.
— А если тебя в армию заберут? — спросила Чернецкая.
— Идиотов нет, — ответил Орлов, — в армию идут одни идиоты.
Чернецкая удивилась. Она росла в доме, где на подобные темы не разговаривали, и поэтому верила тому, чему учили школа, радио и телевизор.
— Как это?
— Ты что, не понимаешь? — спросил Орлов. — Очень мне нужно, чтобы меня, как осла, в армию запрягли. У меня ведь одна жизнь.
Чернецкая широко раскрыла глаза. Орлов усмехнулся и поцеловал ее теплое, гладкое колено.
— Но надо же защищать Родину, — звонким, как на собрании, голосом воскликнула Чернецкая. — От врагов! Ты же обязан!
— «Обязан»! — передразнил Орлов. — Никому я ничего не обязан. Я, может, в Бога верю, мне нельзя в армию идти.
Чернецкая в ужасе прижала к щекам ладони.
— Гена! Ты что говоришь! В какого еще Бога?
— Я пошутил, — медленно и задумчиво сказал Орлов. — В Бога я, кажется, не верю. У меня бабушка зато верит. И мать тоже. А я буду дипломатом.
— Дигагоматом? — переспросила Чернецкая.
— Дипломатом. У нас сосед был, он шофером в нашем посольстве в Мадриде работал. Мы здесь сидим, как идиоты, ничего не видим. А я хочу в Париже жить. Или в Лондоне.
Чернецкая вспомнила про свою маму Стеллу Георгиевну.
— Моя мама много раз бывала на Кубе.
— Ну, видишь! На Кубе! Пусть хоть на Кубе, все равно ведь интересно! Так что ты давай готовься, через три года женимся, я поступлю в МГИМО, это точно, ты не думай, что я треплюсь. Это точно.
— Но ты же учишься даже не очень хорошо, — заметила Чернецкая и тоненьким пальчиком провела по его переносице.
Орлов ухватил ее пальчик губами. Укусил легонько и отпустил.
— Чепуха, — сказал он, — настанет осень, и я все глупости брошу. Нужно будет в ЦК ВЛКСМ пробиваться. Буду все это говно половниками хлебать. Ради дела.
— Что? — ярко покраснев, переспросила Чернецкая. — Что хлебать?
— А ты что, веришь, что ли, во все это? — прищурился Орлов.
— Во что?
— Ну, во все это… Ну, вот, что Нина Львовна нам втюхивает… Про то, как мы войну на народном героизме выиграли, и вообще…
— А ты что, не веришь?
— Войну мы выиграли, когда второй фронт открыли, — жестко сказал Орлов, — и не на одном героизме, а на американской тушенке.
— Ты что! — закричала Чернецкая и вскочила с раскладушки. — Как ты с такими взглядами вообще можешь комсомольский значок носить!
— Могу, — усмехнулся Орлов, с силой усадил ее обратно и сам сел рядом. — Могу. Очень запросто.
— Я не стану с тобой встречаться! — вскрикнула Чернецкая и попыталась вырваться.
Орлов повалил ее на подушку в темно-желтой ситцевой наволочке.
— Куда ты теперь от меня денешься, дурочка? — продышал он в ее оттопыренные возмущением, сладкие губы. — Куда? Я только вот что подумал: нам с тобой надо предохраняться, Наташка, а то…
И велика же была его власть над ней — над ее каштановыми волосами, кожей, губами, грудью и животом, — так велика, что возмущенная Чернецкая поахала-поахала да и затихла под его уверенными руками, дышать перестала, глаза зажмурила…
Он ей, однако, не соврал. Мать его была верующей и ходила в церковь. Семья вообще получилась маленькой, из трех человек: бабушка, мать и четырнадцатилетний Орлов. Больше никого. Бабушка была вдовой бывшего фабриканта Лежнева, человека дворянского происхождения и до революции небедного, а после революции насмерть перепуганного, не успевшего, а может, не решившегося никуда убежать, который — как только затряслась земля от исторических судорог — умудрился так забиться в жизненную щель, так свести к минимуму всякие общения и дружбы, что о нем забыли, ни в двадцатые, ни в тридцатые не тронули, пока он, тихий служащий в скромной конторе, не умер сам, своею смертью, поднимаясь по лестнице на третий этаж после службы, вечером, жарким очень августовским днем 1940 года. Оставшись с осиротевшим подростком на руках, бабушка Лежнева стиснула рот с остатками съеденных разнообразными болезнями зубов и принялась растить свою четырнадцатилетнюю дочь, девочку умную, грустную и очень скрытную, со всем усердием, на которое была способна. Не сразу, а потихонечку стала она разговаривать с ребенком о Боге, усмехаться, когда дочка, растерявшись, попробовала было образумить отсталую родительницу на советский неверующий лад, и в конце концов повязала на девочку белый платочек, повезла ее куда-то в отдаленную церквушку, выстояла вместе с нею всю пасхальную службу и, разглядев, что дочке это неожиданно пришлось по нутру, пошла к своему духовному отцу и посоветовалась с ним начистоту: как, дескать, дальше быть с девочкой, чтобы ее и не погубить, и в то же время без Бога не оставить. Старый человек отец Амвросий просверлил свою духовную дочь внимательными глазами и наконец ответил ей так:
— Дитя — твое, ты мать. Как мать, ты свою дщерь лучше других понимаешь. Я так вижу, что душа ее младенческая к Божьему Откровению вполне готова, отмолили ангелы небесные. Так что ты теперь доделывай и ничего не бойся.
Бабушка Лежнева и «доделала», как могла, на скорую, правда, руку, потому что через пару месяцев началась война, девочка ее вместе с другими своими одноклассницами поехала куда-то под Калинин помочь осиротевшим без мужского населения колхозницам с детьми в уборке урожая, а вернулась оттуда женщиной, полюбившись в дороге с каким-то солдатиком. Сразу же, разумеется, началась любовная и дружественная переписка. Целые тетрадки Сергея Есенина переписывала влюбленная девушка и посылала на фронт, как вдруг солдатик пропал, на Есенина не ответил и, скорее всего, сложил свою бритую молодую голову то ли при переправе, то ли при отступлении. Девочка Лежнева, к тому времени уже почти взрослая, голенастая, с тяжелыми светло-русыми косами, которые она корзиночкой укладывала на затылке, поступила в медицинское училище и сообщила матери, что останется верной своему погибшему жениху и будет ждать, пока их души — после ее смерти — встретятся на небе. Бабушка Лежнева так и ахнула, поняв, что пути Господни и впрямь неисповедимы, что «отмолили», как выразился отец Амвросий, ангелы небесные душу ее дочки, и испугалась теперь другой крайности: как бы не стала дочкина религиозность известна в ее медицинском училище.
— Кому какое дело, — угрюмо сказала дочка в ответ на материнские опасения. — Я в Бога верю, потому что знаю, что Он есть. А отчитываться мне перед ними нечего.
Так они и жили — мама с дочерью — до самой победы. Дочка закончила учение, но стала еще более скрытной, еще туже заплетала свои светло-русые косы, еще жестче стискивала губы, на танцы не ходила, в кино не бегала, хотя мать потихонечку перешивала ей из своих шелковых довоенных платьев и даже продала с помощью одной перекупщицы убереженное, не отобранное большевиками, не проеденное во время войны кольцо с небольшим бриллиантиком, а другое, с бриллиантиком побольше, последнее, спрятала под половицей. На вырученные деньги сшили дочке габардиновое пальто, серое, модное, в талию, с рукавами-фонариками, прикупив к нему еще желто-серую лису с кроткой засохшей мордочкой и выковырянными после лисьей уже кончины глазками. Чтобы набрасывать поверх габардина, если снег пойдет. В этой лисе светло-русая медсестра познакомилась как-то в трамвае с широкоплечим военным, нестарым, но уже седым, который, как ни странно, до того напомнил ей потерянного в пекле войны солдатика, что она в первую секунду подумала, а уж не он ли это, бывают же чудеса…