Дина Рубина - На верхней Масловке
Зато солнце и сегодня заваливается обреченно за синюю алчущую гору, и небо вокруг него раскаленно дышит, и гора медленно и неуклонно съедает солнце, вот уже из-за склона торчит только огненная стружка, и небо лиловеет, как остывающий горн.
Да, это было в Кале… Где еще видела она такое вечереющее море и гору, алчно пожирающую кровавую мякоть солнца? В Гаграх, в тридцать четвертом, где отдыхала с дочерью… И дочери нет… Она виновата перед Сашей. Очень много лет они были в натянутых отношениях. Странно, что гложущее чувство вины возникло и точит ее лишь в последние месяцы. Что это? Откуда желание опомниться и понять? К чему это нудное копошение в давнишних обидах, в старых, умерших словах? Что это? Вероятно, тоска по угасающей своей жизни…
А Саша… Саша умерла. Забавно… Забавно, что сухая веснушчатая, выкрашенная хной старуха, к тому же покойная, живет в ком-то под уютным, детски-домашним именем Саша…
Таинственная штука – жизнь. Кто скажет ей: когда и почему родное единственное дитя, сучащее в кроватке пухлыми ножками, превратилось в чужую чопорную старуху? И если это подлое глумление над человеческим существом называется жизнью, то зачем тоска и страстное желание жить еще и еще?..
Дочь во всем получилась другой: комфорт, уютная благопристойность, отреставрированные комоды и буфеты эпохи Александра Второго, неизменная процедура обеда. Саша вообще была очень привязана к вещам: любимая чашка, любимая настольная лампа на любимом письменном столе. Антикварные безделушки на миленьких полочках – чепуха собачья… Впрочем, все со вкусом… Саша всю жизнь занималась историей архитектуры, замуж вышла рано, за известного впоследствии архитектора, и брак получился удачный, уютный, благопристойный, как вся Сашина жизнь.
…А ведь Саша умерла, да. Ведь она была старуха? Саша была старуха. Семьдесят пять – очень преклонный возраст… Как странно все, как удивительно и больно: умерла чужая старуха, и вместе с нею умерло родное крошечное существо с атласными пяточками и чистыми голубыми глазками. По старухе плакать не хотелось – дело житейское, старухи умирают, но мой ребенок, мое милое дитя, мое счастье взахлеб, мои бессонные ночи – о, как рвалось, как надрывалось сердце!
Она не пролила ни единой слезы. Просто влаги этакого рода не оказалось в старом организме ни капли. Сидела на раскладушке многопудовым сиднем два дня и смотрела в окно мастерской. Недоумевала – зачем нужно было пережить свою старую дочь?
Приходили люди: тошнотворный в своей сострадательности Сева, притихший за последние годы Матвей, студент Сашка, от которого на версту разит здоровьем и силой. Все эти милые, живые друзья разговаривали с нею осторожно и сдержанно (у Анны Борисовны такое горе, умерла единственная дочь…). Она же не умела объяснить, что у нее стряслось. Да если бы и взялась объяснять, ни один мало-мальски нормальный человек ее бы не понял. Петька чуял. Но Петька умный, сволочь. На второй день нажарил котлет, поставил перед нею, окаменевшей на раскладушке, тарелку и сказал сухо:
– Ну довольно. Слышите? Нужно есть… Саша ведь не позавчера умерла, а очень давно. Я думал, за последние лет сорок вы уже привыкли к ее смерти…
…В последний раз она выбралась к Саше года три-четыре назад. Тогда еще она передвигалась куда ловчее. Достаточно было одного провожатого, с левого боку, да палка в правой руке – ого-го, она могла без конца шляться по выставкам и любопытным мастерским.
В тот раз к Саше ее отвозил биолог Сева, любопытный субъект, старый дружище, книголюб, книгочей, вислоухая борзая по музеям и премьерам. У него «Запорожец», и Сева нередко доставляет ей радость этим старым катафалком – то на вернисаж свозит, то на какое-нибудь скандальное собрание в Союзе художников. Да, милый, милый… Впрочем, он порядочный болван. Очки на его покатом безрадостном носу держатся плохо, и поскольку руки у Севы вечно заняты книгами и альбомами, очки он подкидывает непроизвольным сморщиванием носа, при этом выражение лица его делается такое, словно он хочет спросить: «Чем у вас тут воняет?» И еще эта милая манера ковырять в зубах. Он всюду носит с собой зубочистки и пузырек с настойкой эвкалипта. Перед тем как приступить к священнодействию, опускает зубочистку в пузырек: дезинфицирует. В это время надо видеть его оскаленную пасть и полуприкрытые глаза в нирване. Но пальцы с зубочисткой так остервенело шныряют в зубах, что кажется, вот сейчас наконец он настигнет своего заклятого врага и проткнет его шпагой.
Сева не выносит Петьку. Петька презирает Севу. Оба правы безусловно, но Сева, хоть и зануда, все-таки полезный и положительный человек, что-то он делает в своей лаборатории, каких-то инфузорий в микроскопы рассматривает. Петька же – вдохновенный бездельник.
Так вот, Саша… Эта жизнь, прожитая впустую… Нет, не возражайте мне! Жизнь, прожитая впустую…
Когда Саше было лет пятнадцать, на даче, летом, она вдруг вынесла на веранду и бросила на стол ученическую тетрадь в розовой обложке. Сказала, хмуря густые нежные брови: «Посмотри-ка, мам, забавно?»
В то время Саша обезьянничала с нее – словечки, мимика, жесты, с тою только разницей, что дочь, особенно в юности, была милой, нежно-насупленной девочкой. (Боже мой, пятнадцатилетняя дочь…) В тетрадке крупным узловатым Сашиным почерком были описаны бесконечные препирательства соседской кухарки Лизы с домработницей Олюней. Помнится, Лиза все всплескивала руками, вытирала их о засаленный фартук и по любому поводу выдавала свою коронную фразу: «Женщина полная, красивая – чем плохо?!» Олюня на все отвечала своим невозмутимым: «Начхать победоносно!». И сюжетик был немудреный, и другие действующие лица встревали там и сям очень кстати, но главное: Лиза и Олюня получились совершенно живые. С первой страницы тетрадки, дразнясь и строя рожи, объявился талант, юный, глуповатый, без мастерства и меры, но он самый, сомневаться не приходилось. Вот, вспомнила сейчас, и… да что говорить! Эту тетрадку она хранила долго, потом Саша выросла, потом была война и эвакуация в Самарканд, тетрадка затерялась, как множество живых человеческих судеб, потом Саша постепенно состарилась и умерла. Но дело не в этом… Как странно вспоминать – все ускользает, и прошлые лица, слова и жесты всплывают порознь и вдруг, как обломки кораблекрушения, не сразу и сообразишь – когда что было, чьи это слова пришли в ум, то ли она обидела, то ли ее обидели… Старость…
Так она о Саше. Тот последний визит к дочери. К Саше в дом невозможно было заскочить, заглянуть, зайти… Саше всю жизнь наносился визит… Предварительно требовался телефонный звонок: дочь охраняла свой покой и не любила внезапных набегов. Итак, сначала предварительный звонок с долгими препирательствами и договорами о дне и часе визита, потом, уже перед выходом, звонок «скоро буду». Сдохнуть можно было от всех этих реверансов и приподнятых цилиндров. Наконец Сева, или Матвей, или еще кто-то из друзей доволакивал старуху до Сашиной квартиры, и деликатный звонок кроткой горлинкой ворковал в прихожей. Опрятная дрессированная домработница открывала обитую вишневой кожей дверь. Саша тут же стояла, встречала гостей. Спрашивается, зачем гонять домработницу двери отпирать, если ты уже, черт возьми, вышла в прихожую сама? Сашину домработницу старуха уважала и называла Гримо – та была молчалива и понятлива, как слуга великолепного Атоса.
Визит начинался. Саша в костюме и бусах. Бусы! Нитки жемчугов, броши, бархотки, камеи – Саша не могла, чтобы не болталась на шее какая-нибудь погремушечная дрянь. Эта сорочья страсть к пустякам – от отца. Тому тоже в придачу к жизни совершенно необходимы были запонки, заколки, трубки, трости, бронзовые пепельницы и прочая собачья чушь. (Потом, после ночного сдержанного звонка в дверь, когда вдруг жизнь его навсегда закатилась за глухие кожаные спины, вся эта милая чепуха тоже закатилась, порассыпалась, порастерялась под столами и диванами. Саша всегда упрекала – памяти об отце не сохранилось. Разве память – в этом, дурачье?)
Итак, визит начинался. И тут неизменно происходила дурацкая мучительная процедура, которую старуха мысленно называла «парадом дочерней привязанности». Дело в том, что в ботинках в Сашину квартиру-музей входить было строго запрещено. В доме царил культ ослепительного паркета, сиявшего отраженными огнями антикварной люстры. Так вот, проклятый этот обряд переобувания кому угодно мог вывернуть душу наизнанку. Саша «помогала маме надеть тапки»; «мама, не наклоняйся, тебе тяжело, я сама», – она опускалась на колени и принималась стаскивать с ног старухи уродливые ортопедические ботинки. В эти минуты старуха с недоумением глядела в белесый пробор на голове пожилой и, в сущности, совершенно чужой женщины и пыталась подавить в себе раздражение. Саша тяжело дышала, пробор на голове ее багровел от усилий. Было неловко и даже дико то, что ботинки требовалось непременно сменить на тапочки и что делала это непременно Саша…