Петер Хандке - Нет желаний - нет счастья
Первый механизм: электрический утюг; чудо, о «котором я всю жизнь, мечтала». И тут же смутилась, словно недостойна была такого прибора: «Чем я это заслужила? Вот уж теперь гладить буду каждый раз с радостью. Может, у меня теперь останется больше времени для себя?»
Миксер, электроплита, холодильник, стиральная машина: всё больше времени для себя. Но она уже не умела им воспользоваться, она словно одеревенела, и в голове у неё всё перемешалось из-за длинной-длинной прошлой жизни в качестве цепной вещи и доброго домашнего духа. И чувствами приходилось дорожить, а потому выражать их — разве что в оговорках, которые следовало поскорее исправить. Прежняя жизнерадостность, присущая всему её телу, теперь проявлялась редко — когда на спокойной тяжёлой руке вдруг стыдливо украдкой вздрагивал палец, то её тотчас прикрывала другая рука.
Однако мать не превратилась окончательно в существо запуганное и ничтожное. Она стала утверждать себя. Ей не нужно было больше разбиваться в лепёшку, и постепенно она начала приходить в себя. Бездумности как не бывало. Для всеобщего обозрения она выставляла лицо, которым была в какой-то мере довольна.
Она читала газеты, а ещё охотнее — такие книги, чтобы сравнивать прочитанные истории с собственной жизнью. Она читала то, что читал я, — сначала Фалладу, Кнута Гамсуна, Достоевского, Максима Горького, затем Томаса Вулфа и Уильяма Фолкнера. Она не высказывала о прочитанном ничего очень уж умного, просто пересказывала то, что ей особенно запомнилось. «Нет, я не такая», — говорила она иногда, как будто автор описывал именно её. Каждую книгу она читала словно описание собственной жизни и приободрялась; благодарная книгам, она начала впервые проявлять себя как личность; училась говорить о себе; — с каждой книгой вспоминала о себе всё больше и больше. Так я постепенно кое-что узнавал о ней.
До сих пор она изводила сама себя, собственное существование было ой в тягость; когда же она читала и рассказывала прочитанное, она словно погружалась и как-то глубины и, вынырнув, испытывала новое для себя чувство собственного достоинства… «Я словно молодею, когда читаю».
Правда, читая книги, она воспринимала их как рассказы о прошлом, никогда — как мечты о будущем; она находила в них всё то упущенное, что ей уже никогда не наверстать. Сама она давно уже выбросила из головы любое будущее. Так вторая весна оказалась лишь преображением того, что она некогда пережила.
Литература не научила её впредь думать о себе, но показала ей, что время для этого уже упущено. Она МОГЛА БЫ играть какую-то роль. Теперь она самое большее ИНОЙ РАЗ вспоминала о себе и позволяла себе, делая покупки, выпить в кафе чашечку кофе и НЕ ОЧЕНЬ заботилась о том, что скажут люди.
Она стала снисходительнее к мужу, давала ему выговориться, не обрывала его на первой фразе слишком резким кивком, отчего у него тотчас отнимался язык. Ей было его жаль, вообще зачастую от захлёстывавшей её жалости она делалась беззащитной — даже если другой человек вовсе не страдал, а она лишь представляла его себе в соседстве с предметом, который особенно подчёркивал преодолённое им отчаяние: тазом с отбитой эмалью, крошечной электроплиткой, чёрной от много раз убегавшего молока.
Если кого-нибудь из родных не было дома, она представляла его себе в полном одиночестве; раз этот человек не у неё дома, значит, он один-одинёшенек. Холод, голод, вражда окружающих; а за всё в ответе она. Даже на своего презираемого мужа распространяла она чувство своей ответственности, беспокоилась о нём, когда ему случалось обходиться без неё; даже в больнице, где ей приходилось нередко лежать, однажды с подозрением на рак, её мучила совесть, потому что муж в эти дни, наверное, ел всё в холодном виде.
Благодаря сочувствию к тому, кого с ней не было, она никогда не ощущала одиночества; лишь короткое, преходящее чувство заброшенности, когда он снова навязывался ей; непреодолимое отвращение к отвисшим на заду брюкам и согнутым коленям. «Мне хотелось бы смотреть на человека снизу вверх»; да, мало радости всё время только презирать кого-то.
Она испытывала к мужу явное отвращение с первого же слова, но с годами научилась терпеливо урезонивать себя, вежливо поднимать глаза, отрываясь от дела, которым была занята, что унижало его ещё сильнее. ЗАЯЧЬЯ ДУША — называла она его. Он часто совершал одну и ту же ошибку, спрашивая её, почему это она терпеть его не может, и, конечно же, она каждый раз отвечала: «С чего ты взял?» Он не отставал от неё и снова спрашивал, неужели он такой отвратительный, и она успокаивала его, но испытывала к нему ещё большее отвращение. Они старились вместе, но это её не трогало, хотя вносило какое-то успокоение, он перестал колотить её и больше уже не воевал с ней.
Измотавшись на работе, где день за днём ломал хребет, а путного ничего так и не сделал, он стал хилым и кротким. Очнувшись от своей дремоты, он познал истинное одиночество, которое моя мать могла разделить с ним только в его отсутствие.
Они не то чтобы наконец-то отдалились друг от друга, ведь они никогда по-настоящему не были вместе. Строчка из письма: «Муж стал теперь спокойнее». И ей жилось теперь спокойнее с ним, испытывая гордость при мысли, что до конца жизни осталась для него загадкой.
Теперь она стала интересоваться политикой, голосовала не за партию брата — за которую голосовал муж, работавший у него, — а за социалистов; со временем муж тоже стал голосовать за социалистов, стремясь найти с ней взаимопонимание. Но она не верила, что политика может помочь и ей лично. Она отдавала свой голос как любезность, которая сама собой разумелась, и не ожидала никакого вознаграждения. «Социалисты больше заботятся о рабочих», но сама она не ощущала себя рабочей.
Того, что всё больше занимало её мысли, чем меньше ей приходилось теперь заниматься хозяйством, она не находила в разговорах, которые вели с ней о социалистической системе. Она так и осталась одинокой, мучимая загнанной в сны сексуальной брезгливостью, влажными от тумана простынями, низким потолком над головой. Всё, что её действительно затрагивало, не имело отношения к политике. Конечно, в чём-то здесь была логическая ошибка, но в чём? И какой политик мог бы ей эту ошибку объяснить? И какими словами?
Политики жили в каком-то другом мире. Когда с ними разговаривали, они не отвечали, а излагали свои позиции. «Так ведь о многом и без того нельзя говорить». Лишь то, о чём можно говорить, было делом политики; а то, о чём нельзя говорить, нужно было одолеть собственными силами или улаживать эти дела со всевышним. Да всякий просто испугался бы, обратись политик к нему лично. Это расценили бы как попытку подлизаться.
И вот постепенно безличное «так делают» сменяется личным «так делает она».
Она приучила себя вне дома держаться с большим достоинством и сидела рядом со мной в подержанном автомобиле, который я ей купил, с высоко поднятой головой. Да и дома она не вскрикивала больше, чихая, и смеялась не так громко.
(На похоронах младший сын вспоминал, что прежде, возвращаясь домой, слышал уже издалека, как она громко смеялась и вскрикивала.)
В магазине она здоровалась, слегка кивая налево и направо, чаще ходила теперь в парикмахерскую, делала маникюр. Это было уже не то натужное достоинство, с которым она преодолевала мытарства первых послевоенных лет, — никто не мог бы теперь одним взглядом вывести её из равновесия.
Вот только дома, когда она по-новому, очень прямо сидела за столом, а муж молча стоял спиной к ней, — рубаха вылезает сзади из штанов, руки засунуты глубоко, до самого дна, в карманы, время от времени он, покашливая, смотрит в окно, и младший сын в углу, на диване, шмыгая сопливым носом, читает очередную книжку о Микки-Маусе, — она, бывало, в сердцах застучит пальцем по столу и внезапно сожмёт лицо ладонями. В ответ муж иной раз выходил на улицу и, постояв у двери, откашливался там, а затем возвращался. Она сидела согнувшись, опустив голову, пока сын не просил намазать ему хлеб маслом. Чтобы встать, ей приходилось помогать себе обеими руками.
Другой её сын, не имея водительских прав, разбил машину, за это его посадили. Он пил, как отец, и она снова ходила от пивной к пивной. Проклятое отродье! Он не желал её слушать, она ведь твердила всё одно и то же, ей не хватало слов, чтобы подействовали на него. «Тебе не стыдно?» — «Да знаю», — говорил он. «Найди себе где-нибудь комнату». — «Да знаю». Он всё ещё жил у неё в доме, получалось словно бы два мужа, а позже он разбил ещё одну машину. Она выставила за порог его сумку с вещами, и он уехал за границу, ей мерещились всякие ужасы, она написала ему: «Твоя тоскующая по тебе мать», и он тотчас вернулся; и так далее. Она чувствовала себя виноватой во всём. Она всё принимала близко к сердцу.
К тому же вечно одни и те же предметы, глядящие на неё из одних и тех же углов! Она попыталась всё бросить, стать неряхой, но привычка ежедневно работать обрела уже независимость. Она охотно незаметно умерла бы, но боялась смерти. И была слишком любопытной. «Мне всегда приходилось быть сильной, а больше всего хотелось быть слабой».