Элеонора Долгилевич - Яблоки на асфальте
Сделав как-то бусы из рябины, протягиваю низочку ей в подарок. Керосинка пламенеет-миготит неровно, рябинки огоньками искрят — аленькие цветочки. Красиво, оранжево. Бабушка подержала бусы, пошершавила меня по голове: «Мне это уже не поможет… носи сама». Я взяла их, так и не поняв — что не поможет и почему. Утром отмотаю от круглой спинки кровати красную стричку-ленту, подниму косичку повыше, перехвачу высоко и завяжу бант, он будет гореть, как на шее рябиновое монисто. Двоюродная сестричка Тамара посмотрит и скажет: «О, як та миська пани». — «Какая пани?» — «Городська».
Тогда я думала, что у всех бабушек на свете руки шершавые, узловатые, перекорёженные, как у моей.
На работе из двух одна батарея — вечным холодным атрибутом, и когда мороз рвётся в окна, левая рука застывает, пальцы врастопырку над скользкой корректурой леденеют. У основания безымянного стало подёргивать-ныть, дотронулась — больно, и малюсенькая круглая косточка в глубине торчит-вихляется. Если так больно от мизера, то как же болело у бедной бабушки!..
Летом, сейчас, Волга и горячий, солнечный песок избавили палец от боли, только теперь я поняла бабушкины слова, почему ей «уже не поможет»…
Умерла она ранним утром, с первой ласточкой. Тамара-сестричка спала у неё в комнате и, как почувствовала, проснулась тоже. Подошла, села на софу рядом: «Бабо, бабцю! Тебе плохо? Позвать маму?» Крикнула в сени, на вторую половину, тётю Лиду и бегом к бабушке. Взяла её тёплые больные руки, бабушка тихо пожала ладошку внучки, глянула на портрет покойного деда Николая и затихла. Улетела ласточкой. Руки ослабли, стали остывать. Девочка закрыла глаза бабушке, и горю её не было конца…
Она не знала тогда, что скоро и её мама тяжело заболеет и умрёт. Улетит её душа и с неба будет смотреть на тройку своих детей, прося у Бога помощи в их трудной сиротской доле.
…Туська ткнулся и полез на руки. Вечерняя душная тень отогнала дневную жару, а ночная прохлада вот-вот вступит в свои права — свежие, ночные. Ласточки, Божьи любимицы, продолжали со свистом вертеть круги жизни. Откуда столько сил?..
Но вот и они затихли на ночь. Враз — как по часам, скоро десять.
Вечерами стала выходить к ним на балкон, любуясь чудными номерами воздушной гимнастики в лёте, слушать их весёлый художественный свист…
Примерно двадцатого июля вечером ласточек с балкона я не увидела и стрёкота их не услышала. Они первые мне сказали, что лето заканчивается, хотя тепло ещё будет долго.
Может, они так носились, тренируя в лёте своих детей, чтобы вместе улететь за море, а весной, пораньше, вернуться, принеся на крыльях счастье.
Каждому бы по счастливой ласточке да по душе.
Туська
Расчётливая ложь вероломства ударила по главному, что казалось самым дорогим и надёжным, но рухнуло внезапно и навсегда.
Обиды нет уже. Вопросов тоже. Холодное безразличие делится молчанием. Внутри лишь растерянность отчаяния и немая пустота без дна. А «концепт пустоты как маркёр хаоса амбивалентен»… Что это? Навязчивый словесный буравчик кавычкой-наконечником штопорит мою голову.
Распадаюсь, раздваиваюсь… И боюсь — от кончиков ногтей рук до самых пяток…
Головокрушение тупой болью с затылка, по всей голове, сдавленной железными тисками, что в кладовке. Острая боль выстрелом в правый висок… струйкой за ухо… Растворилось.
Шморгнула носом, щёлкнуло, хлопнув перепонками, но не помогло. В этом месте глохну. Плотно заложило. Что-то тяжёлое, не моё — чужое, залило правый глаз. Не больно… но мешает, тяжелит. Моргаю. Не проходит, осталось.
Голова моя… головушка… часть меня. Чем-то я обидела эту часть. Боль наискось от виска — к сердцу. Она перечёркивает меня… Это же… это ж если зачеркнёт совсем, то всё остальное тоже. Как буду тогда без света белого за окнами, без моих птиц на ясене… без Волги летом?.. А сын… он далеко, в своей жизни.
Сынок…
Пошевелиться. Поворотом головы влево, к двери. Она поднимается, клонится, грозит косяком… сейчас ударит. Кресла у двери дышат, поднимаются и с парящей дверью плывут, надвигаясь на меня. Страшно… Закрыть глаза. Тихо отворачиваюсь… прямо. Поднимаю голову — не слушается чугун, казан с молотком пульса.
Чуть вправо… Глаза открыть. Здесь полки. С книгами. Много… Зачем покупала столько?.. Они рябят, прыгая, вываливаются корешками, летят на меня, на голову. И с мухами. Много мух. Кружатся… Как остановить? Прикрыться веками.
Трудно дышать. Удушье затягивается петлей, и душа моя паникует в пятки.
«Где ты… Боже?! Останься! Прости и побудь ещё».
Просы́палась немного. Сейчас… Я соберусь! Это была иуда-подножка по неверному льду, и я лишь поскользнулась. Знаю, химера никогда не подаст руки. Сейчас… Я сама! Валидол. Был здесь. Ах да… на спинке дивана. Только руку подниму. Вот он. Под язык и не застрелиться. Мятно. Пахнуло ветерком, обдуло мозги и волосы. Даже зашевелились и тронулись вместе со мной.
В прихожке вверху перекладина-турничок. Туда бы. Ухвачусь, и она вытащит меня из этого тёмного круговорота, из тупика моей жизни. Маршем отсюда!
Встать. Ухватиться рукой об косяк, по двери, по стенке ощупью. Дверь в маленькую комнату качнулась. Ноги приседают, как у дедушки когда-то. Изнутри напирает, поднимается, затылок выдавливает тошноту. Вырвать бы её!.. Пол качается. Заношу ногу — а по ней сбоку хлопок. Ещё шаг. Снова ударчик. Лапой. Это кот, и мне грозно-отрывисто: ф-ф-ф!.. О чём это он?.. Так никогда не фыркал.
Вот она, перекладина-соломинка. За неё, обеими руками. Холодное и круглое в ладонях и дрожь в коленках. Повисла, лапшой, тряпкой. Тошная темень забирает, накрывает, кружит… По ноге снова хлопок. Всё куда-то едет, сворачивается… ватное… мягкое и… тёмное.
Провал.
…В висок, потом в глаз что-то шершавит. Наверное, это рука бабушки. Но она давно умерла. Значит, теперь я с ней.
Холодно. Открываю глаза. Нет, это не бабушка, а наждаком Туська-лизун. В лицо острая морда с усами. Кругло-широкая чернота кошачьих зрачков с янтарными ободками тепла. Да-да, встаю — на полу не только холодно, но и твёрдо. Б-э… тошнота вертит головой и половиной меня. Б-э… а нечем. Пусто. Не ела.
Вот и кухня. Кислым компотом запить каптоприл и ещё что-то, глицин под язык, посидев и положив голову на плаху стола. Получилось. Взять тонометр, хотя он и не лечит.
Теперь добраться назад. Туська всем туловищем напирает на ногу, загораживает дорогу, чтоб повернула в маленькую комнату. Хорошо, ладно, тут теплее и светлее.
Глаза от боли выпадут… Тонометр на тумбочку, как-то поймать диван. Вот он. Тошнота знобит волной кружения. Нет, ни за что! Пусть компот с пилюлями-колёсами останутся во мне. Присела. Кот — что это он? — прыгает на колени, идёт по мне, ложится, придавливая собой, руки-лапы у меня на плечах… Обнимая, кладёт голову на грудь, где сердце.
Вот и одеяло. Тошнотворение задержать. Хоть немного. Голову чуть набок. Книги на полках аж у окна, — значит, в меня не полетят. Чуточку отдохнуть. Господи, как я устала!.. Последние силёнки, видимо, повесились… на турнике.
Тепло от Туськи полилось по мне и покатилось пушистым клубочком в ноги. Ещё валидола. Мягкая прохладность с теплом покоя поднимает, и мы с котом таем… таем… улетаем.
…Откуда эта приятно-тёплая невесомость на груди? И щекочет. Открываю глаза. Мух нет… улетели. Туська уже поперёк, попка возле меня под мышкой, усы у моего подбородка, биомоторчиком уютно хр-р — х-х… хр-р — х-х… «Неплохо мы с тобой отрубились — уже темнеет. Действительно, крепкий сон недуг прогонит вон».
Вчера вечером в процедурке поликлиники в вену залили пять кубиков ноотропила — врачиха прописала. Ежедневно, на мой баранчиковый вес. Жаль, что я не конь, тогда бы голову, может, и не взорвало.
«Туня, шёлковый мой, — глажу спящую шкурку. — Выходит, ты спас меня. Фыркал и лапой трижды сигналил по ноге, чтоб не ходила-физрила, а лёжма…» Да-а, постельный режим, покой и грелка вдоль всего бренного тела. Мудёр бобёр! Сказать себе — не поверю. «Благодарю тебя, Боженька, что послал его мне когда-то».
Как это было…
Мои возвращались под вечер домой, осенью, темнело. Встретились у лифта, а тот замер в отключке. Поднимаясь на этаж, сын увидел полосатого котёнка у мусоропровода. Сидел. Молча. И просто смотрел. Поместился на ладони. Зашли домой, показывает:
— Давай оставим. — Кошатник, как и я.
Рос когда-то с кошкой, которую соседи по двору хотели утопить за три рубля, — кошка ведь не кот, хлопот потом не оберёшься. А оказалась разумницей и аккуратисткой. После неё я уже никого не хотела — прикипишь, а потом сердце надрываешь.
— Так что, оставляем?
— А это кот или… — посмотрела, — котик.
— Оставляем?
— Не знаю. Давай посмотрим — как он будет себя вести.
Лапки в белых следках, с чёрной каймой белая манишечка-воротничок треугольничком вниз, раскраска на свету тёмно-янтарная, с полосками и рябинками-подпалинами. Глаза такие же, чуть посветлее, с зеленью.