Олег Юрьев - Прогулки при полой луне:
«Вот, нес тебе цветочки, а в автобусе такая давка, что остался только целлофан», — сказал я жалостно и предъявил домашнюю заготовку. Великодушные Лары не переборливы на жертвы — она махнула рукой и, все время оборачиваясь и что-то говоря, повела к себе в светелку.
Собственно, я приехал сватом. Дело в том, что Циця написал «ПИСЬМО ЖЕНЕ». Начиналось оно так: «Дорогой Жан!..» Это произведенье очень одобрил Прохор Самуилович, человек, равномерно бородатый со всех сторон, так что походил бы на подсолнух, кабы у подсолнуха поголовная его борода была не желтой, а сивой, а в серединке вместо супрематистской мозаики черный круг находилось маленькое бледное лицо с неуверенно жульническими глазиками. «Ловко вы ему», — сказал он Цице, отводя глазики. «Кому?» — «Да уж понятно кому, кому же еще…» Циця возгордился и решил расстаться с девственностью.
Я сидел на квадратной кровати, пил чай с пирожным «Адмиралтейское» (почему-то отказавшись от родительской рябины на коньяке) и смотрел, как Лара — веселая, светловолосая, хвостатая (в тесных темно-малиновой водолазке и поколенной шерстяной юбке неизбежно наводящая на философические размышления о том, кто голенаст, а кто бедерчат) — медленно ходит по вагонной комнате, по половичной елочке меж столом и кроватью. Она безнадежно смешивала на своем коротком жизнерадостном языке «р» и «л», а также суживала и съеживала полногубые гласные «о», «у», «а» до какого-то единственного йотированного звучка, и все говорила о Бродском, о Бродском, о Бродском… Толстая усталая бабочка, треща сливающимися в неотчетливое полушарие крыльями, на лапках и усиках ползла вверх по стене.
Лара устала ходить и стала говорить о Бродском сидя. Я вспомнил долг перед Цицей и положил ей руку на ближний бок. Она договорила о Бродском и спросила: «Ты чего?» Я отпустил свое бедное тело на волю и начал оползать на нее, держась другой рукой за широкое колено. Никакого косноязычья за веселыми ее губами я не заметил. «Поиграем в доктора?» — сказал я в передохе. Лара не засмеялась.
По пояс голая, с вылупившимися шероховатыми сосками на гладких грудях, с приподнятыми могучими плечами заведенных мне за спину рук, она полулежала на вылезшей из-под покрывала подушке. Пуговица юбки глубоко ушла в живот, и я никак не мог ее уцепить. Зашел снизу к покатому паху, обтянутому до половины скользким и поскрипывающим на ногте, и потянул за резиночку. Поверх юбки она положила с нажимом руку на мою: «Сегодня я не могу». — «Почему?» — спросил я идиотически, барахтая пальцами по вискозе. «Не могу — не понимаешь, что ли?» Я медленно спустил руку по мягким бедрам и упрятал ладонь в сведенные подколенные въемы.
Лара села, прыгнув удлинившимися, потом округлившимися, потом осевшими грудями, и решительно-рассудительно пробормотала со вздохом, адресуясь куда-то в сторону и вверх: «Единственное, что я могу сделать…»
Она выключила торшер, и комната наполнилась какими-то белыми дрожащими полосами из окна. Стало в два раза тише. Я лежал, опершись на локти и приставя затылок к стене, и испуганно смотрел на ее мерцающее, увеличенное, серьезное лицо. Бабочка надо мной вдруг сорвалась и громко стрекоча полетела во всех направлениях. Потом села на пол и пошла, шурша, как множество бумажек.
А сосредоточенно-светящаяся Лара пригладила уши, наклонилась, стемнев, и одним движением растворила мне штаны. Потом достала из прорехи трусов то, что в них давно толкалось, и слизнула его губами, как лошадь кусочек хлеба с солью. И, зажав, стала ртом двигать взад-вперед верхнюю кожу, потом помогать рту рукой. Я уперся в стену лопатками и дотянулся кончиками пальцев до поскребывающих по моим вельветовым коленям сосков. Она недовольно мотнула головой — я опять откинулся.
Несколько раз она останавливалась, чтобы подышать. Вставала на пол на колени и ложилась на кровати изогнувшись. Качалась надо мной на четвереньках, как большая трехголовая собака. А я держал ее за круглый сухой затылок и за маленькие уши и вслушивался внутрь себя. Там, покалывая, кружилось время. Потом оно стало останавливаться, а Лара, наоборот, торопиться. Она все сильнее и чаще двигала ртом и рукой. Время встало, подрагивая. Потом с силой и болью длинно плеснуло в обратную сторону. Лара отняла руку и рот. Я тихо закричал. Она вернула руку — я еще раз закричал. Что-то в этом крике удивило божественно-чуткую Лару, она зажгла свет. Ее ладонь была вся в белом и красном; красные же, быстро темнеющие пятна оказались на розовом, и розовым тисненном, покрывале. Почти что уже не болело. Я осторожно залупил: там свисала какая-то короткая мясная ниточка.
«Какая-то штука оборвалась», — сказал я, перхнув, вынул из-под подушки батон ваты и стал обкладывать ниточку крошечными жесткими клочками — не идти же было в ванную через комнату Лариных родителей, пьющих чай.
Из дому я позвонил Цице и сказал: «Знаешь ли ты, Циця, что женщины пахнут сардинками? Лично мне уже переучиваться трудно, но тебе я горячо советую — сделайся-ка ты лучше гомосексуалистом». — «Да? — несколько озадаченно спросил Циця. — Пожалуй что надо бы это дело обмозговать».
Третий московский рассказ
Из животных я не люблю больше всего эрдель-терьеров, из птиц — пеночек, а из насекомых — мандавошек.
Деревья я люблю все, особенно оливы из тусклого, слегка зеленоватого олова, изредка стоящие просторными каре вдоль иерусалимских дорог.
Кинешму предпочитаю всем иным известным мне городам — за Катеринин откос и вообще Волгу.
А самой любимой моей женщиной является еврейская женщина из Симферополя Галя Голобородько.
Точнее, являлась.
У Гали Голобородько не только бородько было голо, но и все остальное то и дело высвечивалось, высовывалось, вывертывалось из разметывающихся, расстегивающихся, разворачивающихся одежд. Особенно же я почитал правую лямочку, все соскальзывающую и соскальзывающую с узкого плеча (ужасное подозренье — неужто ж оно было чуточку ниже своего напарника?) и все увлекающую за собой правую верхнюю четверть ослепительно-розовой блузки. Голая грудь Гали Голобородько не терпит легковесностей в тоне изложения — такие груди, вероятно, теперь уже не делаются; если одним словом, то была грудь корольком, но это лишь если одним — игривым, скудозначным, плодово-ягодным словом. Цилиндрический короткий сосок Гали Голобородько — коричневый, тонкоморщинистый, неожиданно старый и страшный — я видел всего лишь раз, но никогда его не забуду. Ни соска, ни раза.
Самым трогательным в ее лице было умно-ироническое выражение прищуренных серо-зеленых глаз (серый был умным, а зеленый ироническим), и из-за него что-то тленное ощущалось в чистом сухом дыхании приоткрытого рта, что-то мумическое в легкой многослойной одежде, что-то искусственно-моложавое во всей ее загорелой свежести.
На кусточках у заочного деканата еще качались кое-где белые, наполненные взрывчатой пылью шарики снежных ягод, по черным лужам плыли твердые маленькие листья, бульвар понизу уже начинал зарастать табачным мелевом, была осень, а Гали Голобородько не было. И никогда-никогда уже не будет: она осталась в Симферополе.
Скоро бульварное кольцо превратится в заплеванную анфиладу вороньих коммунальных гнезд и совсем окажется по ту сторону принципа насаждения, и мы с Ильюшей Хмельницким зашагаем торопливо и молча по горбатому, ослепленному Рождественскому, и по плоскому, немигающему Цветному, и по вогнутому, страдающему трехтактным тиком Тверскому как будто без ботинок, лишь в одних тяжелых и мокрых носках, и мокрая треугольная луна будет неподвижно стоять высоко над нами, в невидимой вороньей прорехе…
Но пока я еще ничего об этом не знал и сидел на скамеечке рядом с красноколенной стайкой возбужденных украинок, только что официально принятых в русские поэтессы. Кстати, трудно сказать, отчего все ж таки не приняли Галю Голобородько. Шансы ее были неплохи даже сравнительно с веселой шарнирной системой длинных изогнутых костей из города Киева, которая, значительно округляя крохотные негритянские губы, опять сейчас — так же как и летом — упорно уверяла товарок по творчеству, что руководитель семинара (они его ласково называли Цыпой) изо всех лирических поз пуще всего уважает 69. «Я тоже», — сказал я робко с соседней скамейки, но от меня, естественно, отмахнулись: «Погоди, — процедила с великолепной крестьянской надменностью огромная тетка по фамилии Велыкыйчоловик. — О любви будем потом думать — сейчас трэба введение в языкознание здаты». Но, может, охапка половецких сабель и хитрила, и на самом деле Цыпа предпочитал какую-нибудь иную позитуру, или уже не предпочитал никакой, поскольку Галя Голобородько таки вернулась (вероятнее всего, несолоно хлебавши) в свой родной город Симферополь, к своему родному мужу, однокласснику и прапорщику Голобородько, давшему ей всего лишь одну попытку вхождения в большую литературу, и то лишь только под блефовой угрозой моментального бракоразвода. В отличие от головогрудой мадам Велыкыйчоловик, приезжавшей в осьмнадцатый раз или гологоловой шарнирной девушки из Киева, прорвавшейся на четвертый, бедная гологрудая Галя — как она простодушно рассказала некоей якобы случайной соседке в душевой — располагала одной-единственной в жизни возможностью вырваться из душной мещанской атмосферы части, где злая свекровь пила ее кровь, пользуясь строчкой из ее же собственной сташестидесятисемистишной народной баллады «Пленная душа». Прекрасная русская душа Гали Голобородько была заточена в красивом, но душном еврейском теле, а то в свою очередь, находилось под надзорным бдением хорошенького, но бездуховненького украинскенького хлопчика — такова вкратце была коллизия этого прошедшего творческий конкурс сочинения.