Сергей Бабаян - Кучук-Ламбат
– Я буду делать блины, – сказала она, тихо и гордо сияя.
Через десять минут, проходя мимо кухни, она услышала мокрый короткий всхлип – как будто прыснул в молоко котенок – и, миновав осторожно дверь, заглянула в маленькое оконце. Из кухни шел дым и чад, девочка стояла у плиты и лила тесто на раскаленную сковородку; блины горели и лопались с шипеньем и треском, липли к сковороде, рвались неровными лохмотьями… Рядом с плитой в глубокой тарелке возвышалась уже гора коричневых лоскутков – похожих на сухие опавшие листья. Девочка отскребла от горевшего донца последний блин, рассыпавшийся у нее в руках, и тихо и горько заплакала.
Старуха расстроилась и испугалась и бросилась на кухню. Блины получиться и не могли: тесто было слишком жидко, огонь чересчур велик и сковорода, легкая белая сковорода, совсем не годилась для блинов – для которых хороша была сковорода чугунная, черная, с толстым тяжелым дном, висевшая рядом… При виде ее девочка заплакала еще горше – и она, что-то успокаивающе бормоча, вдруг погладила ее по мягкому плечу высохшей сморщенною рукою. Кучка подгоревшего теста была брошена кошкам. Нужно было спешить – Игоречек мог скоро вернуться! Она сама замесила тесто, намазала черную сковороду, поспешно объясняя по пути каждое свое движение, – и в ту минуту, когда мальчик появился в конце тропинки, блины были готовы – и она с видом случайным и независимым засеменила из кухни. Девочка была счастлива; мальчик принес старухе на блюдце несколько блинов и сказал: «Пелагея Валерьевна! Жена (он произнес это гордо и с удовольствием) сказала, что это вы помогли ей испечь блины… Большое вам спасибо!» А она… в жизни ее такое было в первый раз – то есть было конечно с Сашей, но уже забылось, – почувствовала, что в эти минуты ей больше ничего в жизни не нужно.
Дни, всегда одинаковые и неторопливые, побежали быстро и разнообразно. Каждый день что-то было новое – незнакомые (позабытые) чудесные хлопоты: мальчик жестоко сгорел – нужна была простокваша; девочка варила борщ, не обжаривая лук, морковь и свеклу, – разве это борщ?! На день вдруг похолодало, и она испугалась, что ночью в домике будет холодно, – и пошла к Марине просить электрическую печку. Соседи смотрели – и смотрели по-разному: Марина посмеивалась и девочку с мальчиком называла внуками; баба Надя ворчала со своего стула: «Ишь, разбегалась… старая!»; только Иван никак не смотрел – он взял с приехавших жильцов деньги вперед и запил беспробудно… От соседей у нее самой появились новые, неизвестные ей ранее беспокойства: от Марины – она боялась (хотя это было и смешно, Марина приближалась уже к пятидесяти), что она начнет приставать к мальчику; от бабы Нади – что она по старости брякнет что-нибудь не то; больше всех ее тревожил Иван, хотя до сих пор он мухи никогда не обидел, только его обижали, – но пьяный как огонь, не знаешь куда кинется… Если она будет рядом, она ему даст, – а если нет? Впрочем, это было ее фантазиями, порожденными старческой мнительностью и с каждым днем возраставшей привязанностью к новым ее жильцам; она сама это понимала – и по-настоящему боялась только того, что Иван, который напившись что-то часами бубнил себе под нос, сидя в своем сарае или в кресле под кипарисом, – и непонятно вскрикивал иногда, – скажет при девочке матерное слово. Ей казалось, что в том мире, в той жизни, откуда приехала эта девочка, услышать эти слова было бы ужасно.
Была одна сторона человеческих отношений, которая раньше вызывала у нее чувство брезгливости и неприязни, а теперь, связанная с мальчиком и девочкой, – смущение и беспокойство. Хотя у нее был сын и трое мужчин перед войною, но ее мысли, чувства и долгие годы самая жизнь скорее могли принадлежать старой деве, чем рожавшей и грешившей женщине. Очень давно, почти шестьдесят лет назад, она любила своего первого мужа – то есть она была счастлива, когда он разговаривал с ней и ей улыбался, когда водил ее в синематограф смотреть «Мистера Веста в стране большевиков», когда просто сидел, молчал и был рядом, когда незнакомо и неприлично трогал и ласкал ее в те редкие недолгие минуты, которые случились у них за месяц их короткой любви, – и в эти минуты ей было приятно, что он с нею нежен, ласков и добр, – но все то, что делал он с ней после этой короткой нежности и доброты, не приносило ей ни наслаждения, ни счастья, – счастье было потом, когда после всего этого родился Саша; иногда это было ей даже неприятно, ей казалось, что он – так близко рядом с ней, что ближе быть уже невозможно, – в эти последние минуты отдаляется от нее, даже вовсе перестает обращать на нее внимание, – странное чувство, причину которого она не могла объяснить… И те мужчины, к которым она коротко тянулась после него, привлекали ее не желанием плотской близости, не желанием мужского тела, – просто в слабую минуту ей хотелось к себе участия и тепла – доброты, обращенной к тебе, – и эту доброту, которую она видела, на которую надеялась от этих мужчин, она совершенно отделяла от всего того физического, что с ней делал мужчина: он мог ничего с ней не делать, просто сидеть близко, рядом, чтобы она не чувствовала себя одинокой… Эту доброту она с радостью приняла бы и от женщины, быть может, с радостью даже большей, потому что она не была бы связана со всем тем, что потом происходило у нее с мужчиной, – но женщины одного возраста редко бывают добры друг к другу: без задней мысли женщина добра только в те минуты, когда в чужой дом приходит большая беда – когда другая женщина полностью повержена… И оттого ли, что физическая любовь приносила ей мало удовольствия, оттого ли, что она почти и не имела, а после войны и не имела вовсе ни с одним мужчиной таких отношений, или оттого, что вообще была совсем одна, – но о плотской любви мужчины и женщины, особенно тех часто уже немолодых, толстых мужчин и густо накрашенных женщин, которые жили в ее домике и по утрам выходили умываться: опухшие, небритые – или зеленовато-бледные, с открывшимися под дневной помадой и пудрой пятнами и морщинами, – о таких отношениях этих мужчин и женщин она думала с чувством гадливости и физической какой-то тоски, как о чем-то нечистом, и даже с раздражением, – хотя понимала, что это неправильно и смешно. Особенно неприятно это было ей в последние – уже долгие – годы, когда она вышла на пенсию: чтобы заработать побольше денег, она сдавала теперь не только домик, но и свою комнату, а сама на лето перебиралась на улицу под навес, сколоченный Зойкиным Степаном, – на кровать, стоявшую вплотную к домику у тонкой фанерной стены… К счастью, она засыпала быстро, и хотя сон ее был чуток, но, прервавшись на миг, тут же вновь овладевал ею, – но и в те короткие мгновения она ловила иногда осторожный, неуверенный скрип железной кровати и тогда – против воли своей вспоминая лица своих жильцов – спешила скорее заснуть, страдая от стыда за себя и за тех мужчину и женщину… Детей она, впрочем, любила.
И вдруг сейчас, когда приехали мальчик и девочка (про себя она так и называла их – Мальчик и Девочка, потому что Игорь было для нее очень незнакомое, непривычное, а Игоречек – очень длинное имя, – имени же девочки она и не помнила, а Зайка было для нее слишком ласково: она вообще мальчика больше любила), – когда приехали Мальчик и Девочка, она вдруг почувствовала – случайно подумав об этом, – что не испытывает при этой мысли о них никакого неприятного чувства, – что между ними все это должно происходить естественно, чисто и даже красиво – подобно тому, как он называет ее ласковыми словами, обнимает украдкой, целует осторожно и слабо в щеки и в нос… иногда она досадовала, что он слишком ее балует. А вслед за осознанием этого чувства – вернее, отсутствия чувства обычной брезгливости и стыда – она однажды, через несколько уже дней, вдруг поймала себя на мысли о том, что ночью в домике необитаемо тихо… ничего и никогда она не слышала – и неожиданно (это было смешно, она даже вознегодовала на себя) забеспокоилась. Они оба такие робкие… может быть, она им мешает?…
…Она проснулась посреди ночи – для нее это была глубокая ночь, потому что ложилась она с темнотой, а просыпалась с рассветом; проснулась она от стука алюминиевой миски, в которой возился еж – ночью он всегда приходил и вылизывал остатки кошкиной еды, сопя и царапая иглами. И почти одновременно с тем мгновением, когда звякнула миска и она проснулась, – продолжив и удлинив этот звук, прозвучал тонкий певучий скрип панцирной сетки – и оборвался внезапно: слишком резко, не дозвучав, – словно тоже услышав наружный шум и его испугавшись. Машинально, спросонья, она откинула марлевый полог и шуганула ежа: «Тю, чтоб тебя!» – и еж затопал, застучал по каменному полу, быстро удаляясь и шурша иглами… Она легла на место и тут вспомнила другой звук – слабый оборвавшийся скрип; она не успела еще ничего подумать, как он вдруг возобновился – сетка пискнула три раза, и вслед за тем услышала она – торопливый, испуганный, возмущенный – не разбирая слов – Девочкин шепот, вместе с которым затихло все – и наступила мертвая тишина.