Антон Тихолоз - Без отца
У двери мать вдруг яростно схватила меня за руку и бешено прошептала:
– Месяц жить осталось ему! Понимаешь ты? Месяц!!
Я пожал плечами. Месяц так месяц. На улице ласково светило солнце… Я радовался ему и ни о чем больше не думал.
Однако потом, когда ты уже умер, я вспомнил этот разговор. И решил полистать свой дневник, не упоминается ли об этом происшествии там.
Я был несправедлив к себе и своему педантизму: все там упоминалось.
Совпадение чисел меня поразило.
Ты умер 19 мая. А запись, что тебе осталось жить ровно месяц, помещена в моем дневнике от 20 апреля. День в день…
Как-то мы с тобой шли мимо распределительного узла отопительной системы: яма, накрытая сверху бетонными плитами, а в ней скопление толстых труб, по которым бежит зимой горячая вода. Там всегда сыро, пбарит, зато тепло в любой, даже самый сильный, мороз. В яме живут бомжи, грязные, пропитые, зловонные. Показывая мне на них, ты говорил: “Вот что с тобой может быть, если не будешь работать”.
– Посмотри, вон идет женщина. Она, может быть, и старше этих, но видишь, одета прилично, чистая кофточка… И все потому, что она работала…
Ты, чтобы заработать денег для семьи, вкалывал до изнеможения, не жалея себя. Ты иногда пел на мотив песни “Шумел камыш”: “Шумел калым, спина трещала…” Когда тебе предлагали работу на остановившемся заводе, работу дежурного слесаря, ходить по пустому цеху и смотреть, что ничего тут в отсутствие людей не случилось, ты отказывался, говорил, такая работа не для тебя. Ты хотел обязательно что-то делать руками.
Я не послушался тебя, твоих наставлений. В моей трудовой книжке только две нелепые записи: преподаватель музыкальной школы, работавший два месяца, и подсобный рабочий, проработавший меньше месяца. Весь мой трудовой страж…
В институте я не захотел работать охранником, читать книжки на вахте, в положенное время давать звонки. Вместо этого устроился дворником в общежитии. Вставать в половине шестого утра, – во всей общаге самый сон, – каждый раз до ужаса не хочется. И соскребать с асфальта намертво примерзший к нему снег так тяжело… Однако такое мне больше по душе, чем сидеть в застекленной будке у входа, как пес на цепи. Быть может, хоть этим я немного похож на тебя.
Я беседовал с одной дамочкой. Говорит, культурно развелась с мужем.
Они не ругались, не скандалили, это все не нужно. Просто решили, что больше не будут жить вместе, так лучше.
Я слушал ее и думал, что ведь вы с матерью всю жизнь грызлись, как кошка с собакой. Не помню ни одного дня, чтобы вы не поскандалили.
Иногда я вас просил не ругаться, но это было без толку. А когда ты умирал, мать спала с тобой на одной постели. И кормила с ложечки, как ребенка, уговаривая поесть. И пальцем вычищала кал, потому что ты был слишком слаб и не мог сходить сам.
Я не понимаю. Я ничего в этом не понимаю…
Собственно, я вовсе и не переживал, не плакал и не расстраивался, когда ты умирал. Во-первых, я не верил, что это конец, – знал, но не верил. А во-вторых, почему-то мне упорно казалось, что с твоей смертью начнется для меня новая жизнь, прекрасная и удивительная.
Каждое утро, отправляясь к девяти часам в издательство с новой порцией текста, я чувствовал прилив радости и восторженного ожидания этой самой новой жизни. Весна в тот год была ранняя и дружная, солнце припекало по-летнему…
И потом, когда ты умер, я не чувствовал ни особой скорби, ни душевной боли. Только когда видел в немецких журналах карикатуры – какой-нибудь лежащий в гробу персонаж звонит по мобильнику, а над ним вот-вот закроют крышку, – ощущал словно укол в сердце.
И еще, готовя первые поминки, кто-то неожиданно высыпал, словно выплеснул на стол груду ложек и вилок; они звякнули резко, и я сильно вздрогнул, пробормотал: “О господи!” Мне в тот момент показалось, что рушится потолок.
Обычно ты лежал, немного запрокинув голову и обратив лицо к окну, к свету. Жесткая, с обильной проседью борода, губы сложены трубочкой, настойчиво тянут в легкие воздух. Тебе, наверное, трудно было дышать. Глаза плотно закрыты. Не зажмурены, как это бывает у спящих, а закрыты, захлопнуты навсегда, так что выпирают кругляши глазных яблок. Очень похоже на статую слепого Гомера.
За время болезни твое лицо сделалось таким незнакомым, чужим, только выпуклый, похожий на купол, с широкими залысинами лоб и русые волосы остались прежними.
Вглядываясь в тебя, я всякий раз ждал, что ты как-то отреагируешь на мое присутствие, может быть, что-то скажешь или хотя бы пошевелишься. Но ты оставался неподвижен.
Выражение твоего лица не менялось никогда. И вскоре я понял, что это уже не лицо, а маска. Маска смерти. Я где-то вычитал, что такая маска возникает на лице умерших в результате агонии; иногда она настолько изменяет внешность, что родные лишь с трудом узнают близкого им человека.
У тебя эта маска появилась за несколько недель до того, как ты умер.
Одно время у меня была мечта поселиться в деревянном дачном домике, предварительно хорошо утеплив его, сложив печь, жить там одному, читать книги, писать. Ты сразу сказал, что это глупо, а однажды воскликнул сердито, с пафосом: “Ты же не знаешь, что такое деревянный дом! Утром проснешься – холодрыга… Пока это мать встанет, печку затопит…” Ты, наверное, намерзся в детстве в том деревянном доме на Пролетарке!
Я рассказал, что, когда шел на дачу, мне повстречалось стадо коров и бык вдруг бросился прямо на меня. Я посторонился, вжался в забор.
Бык промчался мимо, только мотнул в мою сторону рогатой бычачьей головой. Мать сказала, что, когда жила в деревне, не раз видела, как бесятся быки, а иногда и коровы и как от них все прячутся. Добавила:
“Вон у отца спроси! Он же был пастухом в детстве…” Ты отозвался, хмуро и неохотно, что быка всегда бояться надо, бык всегда опасен.
И кроме этого мне не удалось вытянуть из тебя ни слова.
Ты с удовольствием возился в саду, но всерьез заниматься сельским хозяйством не хотел, предпочитал работать на заводе. И на мои детские предложения держать кроликов или кур всегда заявлял, что это слишком хлопотно, в городской квартире просто негде, и что я не знаю, что это значит – держать кур. “Кстати, – вторила тебе мать, – ну вот вырастим мы кур. А кто будет их забивать? Я не буду!” Ты от этих слов еще больше хмурился.
Твой отец, а мой дед, всю жизнь державший живность, не мог сам забить ни коровы, ни курицы, приглашал для этого соседа, отдавал за работу часть мяса. Во время забоя дед вовсе уходил из дому. Ты не мог терпеть даже этого. Живое существо, за которым ухаживал, которое узнает тебя, радуется твоему приходу, отвечает на твою ласку, – его надо будет убить…
Когда наша кошка поймала мышь и принесла показать, ты поморщился, сказал: “Кыска, души его, души!” – и ушел на кухню. Даже мышиной жизни тебе было жалко.
Где-то я вычитал, что Байрон перед смертью сказал: “Пошли спать”. А
Эразм Роттердамский, умирая, пробормотал “О Матерь Божья” на своем родном диалекте, хотя всю жизнь говорил только по-латыни. Я тогда задумался: ведь у каждого человека в жизни какие-то слова обязательно окажутся последними.
Потом, уже после твоей смерти, я попытался вспомнить, какие были твои последние слова. Это было непросто – ты ведь перестал говорить задолго до того, как умер. Но теперь мне упорно кажется, что последним, что ты произнес, было мое имя.
Как-то среди ночи я проснулся от того, что ты звал меня, кричал:
“Антон, Антон…” – дурным, уже каким-то неестественным голосом. Я открыл глаза. В большой комнате, где ты лежал на диване, горел свет, и мать, обеспокоенная, ходила из угла в угол.
Я встал с постели, подошел к тебе, наклонился. Спросил, чего ты хочешь. На мгновение мне показалось, что ты открыл глаза, но это было иллюзией. Твои глаза оставались по-прежнему закрытыми, так что выпирали кругляши глазных яблок, на лице застывшая, неживая маска…
Ты никак не реагировал на мое присутствие, как будто не видел меня.
Постояв и подождав немного, я отправился спать.
После той ночи ты не говорил ничего.
Мы возвращались после целого дня, проведенного в поездках на твоей машине. Однако у ворот твоего завода я сказал, что не накатался досыта и хочу еще. Ты посмотрел на меня внимательно и свернул в сторону от ворот, въехал в какой-то переулок. Я подумал, у тебя нашлось дело, тебе надо еще куда-то съездить. Но ты лишь сделал круг по переулкам неподалеку от завода и снова привез меня к тем же самым воротам. Наша поездка была окончена. Ты высадил меня из машины и сказал, чтобы я шел домой.
В то утро, собравшись в издательство, я, как обычно, остановился у твоей постели. Ты не кричал накануне ночью, и я подумал, что это хорошо – ты спал спокойно. В сумраке комнаты мне вдруг показалось, что ты хитро прищурился, как будто смеешься – как будто вся твоя болезнь и это лежание в постели не более чем шутка, розыгрыш, а на самом деле все очень хорошо и даже смешно. И я улыбнулся в ответ и склонился к тебе, вгляделся в твое лицо. И понял, что ошибся. Это была обычная твоя маска: твое помертвелое прежде смерти лицо ничего не выражало. Постояв еще немного, я отправился по делам.