Богомил Райнов - Заядлый курильщик
Эта романы Старик писал в последние годы накануне Девятого сентября. Работа заставила его сменить весь привычный уклад жизни. Он начал ложиться совсем рано – около девяти вечера, вставать затемно – в три часа утра, и по шестнадцать часов в сутки проводить за письменным столом. Он был настолько поглощен своими мыслями, что, даже когда ел, почти не слышал наших разговоров, взгляд его блуждал в пространстве или, бывало, застывал в какой-нибудь точке. Когда начались бомбардировки столицы, он не оставил своей квартиры. Я иногда забегал навестить его и не раз предлагал ему подыскать на время комнату где-нибудь в окрестных селах.
– Не могу. Сам видишь, сколько у меня книг, и все нужные для справок. Нужно работать. Не могу.
Однажды, только я ушел от него, как пронзительно завыли сирены. Я знал, что отец не любит спускаться в бомбоубежище, и потому вернулся.
– Давай спустимся в подвал. Там все же надежнее. Отец с выражением досады на лице покачал головой.
– Не хочу. Мне там душно. Если уж умирать, так лучше под открытым небом.
Со стороны Витоши донесся тяжелый гул.
– На этот раз много падает, – бесстрастно заметил он, как сказал бы «сегодня жарко».
Какое-то мгновение спустя послышались первые взрывы. Они становились все чаще и оглушительнее. Начиналась большая бомбардировка, в результате которой был разрушен центр Софии.
Наш дом стоял как раз в центре. Неожиданно его затрясло, снаружи потемнело, будто опустилась ночь. Мы сидели за столом, и вдруг нас подхватило воздушной волной и швырнуло в коридор. Некоторое время я не мог понять, что происходит, только слышал, что над самой головой у нас раздаются взрывы, дом ходит ходуном, как картонная коробка. Отец сумел подняться на ноги и уже стоял в полумраке в той самой несколько оцепенелой и чуть вызывающей позе, в какой я когда-то видел его на сцене городского казино перед налетавшей на него сворой. Я чувствовал, что при каждом взрыве инстинктивно сжимаюсь, будто это могло помочь, если внезапно на меня упадет бетонная плита.
– Бежим! – сказал я ему, когда взрывы начали обходить нас стороной, а мрак и дым немного рассеялись.
– Ты иди, а я останусь, – пробормотал отец, направляясь в комнату.
– Неужели ты не видишь, что здесь уже необитаемо? Окна выворочены, все вокруг горит, а наверное, еще будут налеты.
Отец огляделся, и, вероятно, до него дошел смысл сказанного, потому что он бросил:
– Найди мой вещмешок.
Пока я разыскивал вещмешок, он собрал разбросанные повсюду рукописи, кое-как связал их в стопки и уже был готов идти. Он решил отправиться в Княжево (пригород Софии), где жил мой брат, так что я попрощался и ушел незадолго до нового налета.
Через несколько дней, спустившись в обезлюдевший город, я решил пойти посмотреть, уцелела ли отцовская квартира. Квартира уцелела, хотя дом был наполовину разрушен, а вокруг торчали обгоревшие скелеты зданий. В самой же квартире я нашел ее обитателя.
– Не хочет жить в Княжево, и все тут, – в дверях сообщила мне женщина, заботившаяся о домашнем хозяйстве Старика. – «Не могу – говорит – работать, поеду назад».
Он сидел, склонившись над столом, каким я его помнил всегда, и писал. Оконные рамы, кое-как приколоченные, были на месте, а вместо стекол была натянута пергаментная бумага. Я попытался было вразумить его, обещал, что помогу перенести часть книг. Старик только покачал головой.
– Я же сказал тебе: у меня много работы, а времени мало. Как-никак, годы уже не те.
В тот период я имел весьма смутное представление о том, что пишет отец и что ему предстоит дописывать. Подробности я узнал позже, в день выхода первой публикации, тот самый день, которого Старик ждал, как праздника, но который обернулся катастрофой. Сейчас, перелистывая горы рукописей, я недоумеваю, как у него не треснула голова от неисчерпаемого множества героев, фактов, ситуаций, от того колоссального образного материала, родившегося в его лихорадочном воображении как эквивалент всего человечества и всей человеческой истории.
Впрочем, возможно, голова и в самом деле треснула бы, если бы не часы «разгрузки» от умственной усталости. Только разгрузку отец практиковал в самой банальной и нездоровой форме – загулах. Он отлично сознавал, что это лишь подобие отдыха, кажущаяся передышка, а на самом деле лишь дополнительное истощение, хоть и другого свойства. Однако богемные привычки молодых лет, инерция образа жизни мешали ему найти более здоровую отдушину.
В интересах истины следует отметить, что загулы у отца были довольно редкими. И все же, поскольку это были почти единичные случаи, когда он появлялся на людях, кое-кто воображал, будто он не выходит из трактиров, и даже удивлялся, как же в таком случае появились на белый свет 80 томов его сочинений. Верно, сидя за рюмкой, он мог пить без меры, однако не из пристрастия к алкоголю, а ради «разгрузки», чтобы дать перегруженному мыслями мозгу отдых, направить свое сознание пусть в бесплодном, но зато позволяющем расслабиться направлении. В его загулах никогда не было элемента разгула. Они исчерпывались разговорами и рассуждениями о том о сем, а больше всего об искусстве. Этот молчаливый до невозможности человек вдруг становился общительным, даже словоохотливым собеседником, готовым разговаривать не на какие-то «свои», а на любые предложенные ему темы. Мысль его текла логично, замечания были остроумны и для людей, любивших больше слушать, чем говорить, было удовольствием сидеть с ним за рюмкой. Помню, как однажды отец вернулся заполночь, держа под руку Владимира Димитрова-Мастера.
– Мастер, – сказал я, – а ты чего разгуливаешь по ночам, ведь ты же не пьешь?
– Не пью, но отец твой так опьянил меня своими разговорами, что я забыл о времени.
И они уселись за столом, чтобы продолжить бог знает когда начатый разговор.
– И ты, как твой отец, не научился пить, – говорил мне в те времена Ламар. – Отец твой не гуляет, а читает лекции.
Но и загулам, и лекциям – всему был конец. Старик засыпал мертвецким сном, а на следующий день вставал с потемневшим лицом (насколько это было возможно при его цвете лица, характерном для заядлого курильщика), с погасшим от усталости взглядом. Силясь перебороть похмелье, он садился за письменный стол, где его ждали долгие дни работы – без меры, без отдыха, до полного изнеможения, пока он не отважится на очередной загул.
Существовала еще одна отдушина от напряжения, подлинная страсть Старика – природа. Но закрепощенный расписанием докладов и лекций, прикованный к письменному столу своими творческими планами, отец позволял себе вольность выехать за город только летом. Он презирал так называемые курорты, как презирал все те места, где мещане, кокетничая, сорили деньгами, хвастались умением шиковать, разумеется воображаемым, потому что наша буржуазия даже в этом была неимоверно примитивна. Не помню, чтобы отец когда-нибудь ездил на морской курорт, а Чамкорию мы проезжали только транзитом, спеша к рильским вершинам.
Как только начинались каникулы, мы брали на спину рюкзаки, брезентовые полотнища и отправлялись в заранее намеченное место, которое, помимо прочих других качеств, обязательно должно было быть уединенным. Мы ставили палатку, сколачивали нары, устраивали очаг и разводили огонь, который нам предстояло поддерживать постоянно на протяжении двух месяцев.
Но отец и в горах не переставал работать. Менялся только стиль работы. Загорая или лежа в тени, он читал, набрасывал какие-то заметки в блокноте, рисовал. В остальное время ходил туда-сюда, собирал грибы и травы, потом раскладывал травы сушиться, готовил на огне очага.
Этот страстный исследователь чужих культур и цивилизаций носил в себе какую-то по-детски непосредственную любовь к своему, родному. Он знал все наши травы, но не только как они называются, но и их целебные свойства. В то же время любил их как былинки родной красоты и мог часами рисовать в блокноте какую-нибудь горечавку или тысячелистник. Он потратил два лета на исследование могильных плит и надгробных надписей в Копривштице и на посвященную им монографию, которую вряд ли прочли больше сотни людей. Не меньше времени отняло у него и изучение древних рукописей, в результате чего родилась ныне забытая монография «Орнамент и буква». Долгие годы, причем последние годы его жизни, протекли в работе над одним обширным трудом об искусстве резьбы по дереву в Болгарии. Целый период его творчества был почти целиком посвящен нашей древней истории. Он не ценил никакой поэзии так, как народную песню, собирал сказки и пословицы, исписывал целые блокноты – некоторые сохранились и по сей день! – народными словечками и выражениями. Для него болгарский язык был одним из самых богатых и благозвучных на свете, и он гордился, что ему было суждено творить из этого чудесного материала.
Народному языку отец учился у народа, что кажется несколько странным, если учесть необщительность Старика, но странности были у него не редкостью. Он учил этот язык, бродяжничая в молодые годы, продолжал учить и в зрелом возрасте. У него была какая-то особая способность завязывать разговор с людьми в горах – пастухами, дровосеками, углекопами, рабочими карьеров. Ему достаточно было сказать «добрый день», сесть передохнуть, небрежно предложить сигареты – и разговор тек сам собой. Отец никогда не задавал таких вопросов, которые могут показаться собеседнику подозрительными или глупыми. Он вообще не имел привычки приставать с расспросами, а ждал, пока разговорится другой. Старик внушал горцам доверие своим загорелым, почти деревенским лицом, выгоревшей кепкой и старой одеждой. Так что если горцам и удавалось учуять в нем человека «ученого», то самое большее, за кого они его принимали, это за сельского учителя.