Хоакин Гутьеррес - Ты помнишь, брат
— Заврался ты, Маркиз, дело совершенно не в том.
— Нет в том, в том, отступник ты чертов.
— Да дай же мне сказать.
— Нет, молчи. Сначала я договорю. И попытайся забыть на время свои ядовитые идеи, иначе ты не поймешь. Настоящий творец — это удивительный феномен, существо, способное черпать из огромных кладовых человеческого мозга, которыми другие никогда не пользуются, человек, снабженный радарами, словно летучая мышь, и когда он создает гениальное произведение, он как раз пребывает в полубессознательном состоянии, а вот интуиция его кипит, как вода в котелке. Бедный дон Мигель так и умер в уверенности, что «Персилес» удался ему лучше, чем «Дон-Кихот». Кинь мне еще сигарету. Да, да, в том-то и все дело. Чудища эти пишут в состоянии транса, будто им кто диктует, а когда после, придя в себя, правят, то очень часто портят. И если такой вот тип решает поставить свой талант на службу какой-то определенной идеологии, он сам себя обрекает на бесплодие. Ведь любая идеологическая система неизбежно стареет, ибо проклятое время катится неудержимо. Прогресс человеческого познания идет, и, рано или поздно, самые совершенные, самые идеальные системы ссыхаются, как сливы. Птолемей, Аристотелева логика, схоластика. Они властвовали умами в течение столетий. Кинь мне еще сигарету, я говорю. И скажи вот что. Зажги, ты же знаешь, у меня нет спичек. Вот что скажи: бизоны в пещере Альтамиры, женщина из Эльче, голова Нефертити, стихи Ии Таи По — они-то по-прежнему молоды! Да еще как! А почему? Потому что они — сама жизнь и как таковая завоевали право существовать столько, сколько стоит мир. — Маркиз дошел чуть ли не до пароксизма, он заикался, плевался, фыркал. — Разумеется, идеологам хочется покровительствовать творцам. Очень эффектно галопировать на диком жеребце. А к тому же еще и зависть. Им ведь тоже хотелось бы создать что-либо подобное. Они понимают, что идеи их рано или поздно травой порастут или, в лучшем случае, будут ползать, чуть живые, на костылях. Знаю, сама диалектика развивается диалектически, тут я как раз с тобой не спорю, это лучшее, что я от тебя слышал за все время. Но художник не может сидеть и ждать, пока она разовьется. И не может остановиться в середине главы, посмотреть, все ли у него идет по науке. К тому же наука, как всякое познание, развивается путем постепенного накопления идей и фактов. В искусстве же такого накопления не происходит. Искусство — это волны, каждая сама по себе, и все одинаково прекрасны. Или вулканы, как Везувий или Кракатау. Какой дурак осмелится сказать, что лучше: Аполлон, убивающий ящерицу[33], или Мыслитель Родена? Львиные ворота в Микенах или двери флорентийского батистерия Гиберти? «Махабхарата» или «Преступление и наказание»?
Маркиз совсем разъярился, раздувал ноздри, как никогда. Я понял, что если сейчас начать ему возражать, у него будет инсульт.
— Можно тебе сказать кое-что?
Он молча затянулся несколько раз сигаретой, наконец ответил:
— Говори что хочешь. Только без общих фраз.
— Сначала ты скажи, что это еще за Аполлон на мою голову?
— Убивающий ящерицу?
— Ну да, этот.
Он взглянул недоверчиво:
— Перестань меня разыгрывать.
— Да нет, я серьезно. Совершенно всерьез спрашиваю. Ну, не хочешь — не надо; пускай я так ничего о нем и не узнаю, ладно. Хорошо, допустим, я с тобой согласен. Только идеология тут, может быть, не совсем подходящее слово. Давай скажем лучше взгляд на мир, на жизнь. И отношение к жизни, намерения, жизненные цели, порождаемые этим взглядом.
— Недурно, недурно…
— Так вот этот взгляд на мир не содержится в сперматозоидах твоего папаши. Он зависит от многого: и от того, что рассказывает тебе в детстве няня, и от того, чем ты владеешь — фабрикой, сохой или всего только собственными руками. Тут играет роль классовая принадлежность и исторический момент, в который ты живешь. Именно поэтому никто другой не может писать так, как писал еврей из пражского гетто, сын алчного недалекого коммерсанта. Или как твой слепой лысый старик, что жил на острове Хиос и кормился сардинами да оливками. Не может быть одинакового взгляда на мир у рабочего из Чикаго, у кули и у гамбургского банкира. И этот взгляд на мир, хочешь не хочешь, идеологичен. Пронизан идеями, какими бы бессвязными, бесцветными или противоречивыми они ни казались. Идеология — чертовски сложная штука, но…
— Вот ты и попался. Ты, значит, не слушал, я приводил не менее сотни примеров.
— Да слышал я! Все до одного слышал. Твои примеры только подтверждают мою правоту. Ведь извержения, о которых ты говорил, именно потому такие, что у художника был правильный для его времени взгляд на мир. Давай возьмем двух перуанцев, Вальехо и Чокано, и сравним. Первый будет жить тысячу лет, а второй… Или вспомни Чаплина, Брехта, Эйнштейна. Могли бы они стать, чем стали, без мировоззрения, высокого, глубокого, гуманистического…
— Начинается догматизм.
— Нет, черт возьми, это не догматизм.
— Чистый догматизм, чтоб я сдох. И оставь меня в покое. Я хочу спать.
— Ты меня целый час терзал своими допотопными теориями.
— Прекрасно! Очень вежливо! — Маркиз захлопал в ладоши. — Конечно, я декадент, оппортунист. Но ты — еще хуже, ибо представляешь собою помесь Плеханова с Фрейдом. Это все равно что мешать мармелад с майонезом.
— С Фрейдом? Что у меня общего с Фрейдом?
— Да, да, с Фрейдом. Именно с Фрейдом. Не спорь. А теперь я хочу спать. Не трогай меня, спать буду. — Он натянул одеяло на голову.
— Если в самом деле хочешь спать, пожалуйста, спи.
— Уже сплю, — ответил он и замолк.
На следующий день, завязывая шнурки на туфлях, Маркиз рассказал мне, как бы между прочим, что Амеба пытался покончить с собой самым что ни на есть вульгарным способом — выпил чуть ли не целый литр карболки. Маркиз же советовал ему прибегнуть к цикуте, подобно Сократу, или воспользоваться змеей, как поступила Клеопатра.
— Черт знает что! Почему?
— Откуда я знаю? У него тревога в душе похлеще, чем у меня. — Маркиз поднял голову, пристально поглядел мне в глаза.
Не знаю сам, почему я отвел взгляд.
— А Ноги-Жерди? — Я сделал вид, будто разыскиваю что-то в шкафу.
— Зря его втянули в это дело. Очень глупо.
— Ах, вот что! Значит, полиция узнала?
— Как не узнать! Весь дом знает!
— Ну и?..
— Три года и один день дали. — Маркиз плюнул.
— Ух ты, сколько! Такой срок, кажется, дают, если у человека находят дома марксистскую литературу.
— Да. — Лицо Маркиза оставалось совершенно невозмутимым. — Вот ведь как несправедливо поступают с этими беднягами!
А через некоторое время, уходя, Маркиз, уже в дверях, крикнул своим скрипучим голосом:
— Когда-нибудь ты, может быть, объяснишь мне, почему в наше время, когда кругом такое творится, ты пишешь сахарные рассказики. И не пишешь другие, в которых бы виден был твой высокий взгляд на ми-и-и-ир и на жи-и-изнь.
Вот какую пакость он мне сказал, и несколько дней подряд я ходил сам не свой, не в силах забыть его слова, которые отравляли мне существование, словно зубная боль.
ГЛАВА IV
Два венка, толстый сеньор в черной шляпе, обшитой по краю поля шелковой тесьмой, небритый, растрепанный мастеровой, несколько старушонок и бледные девочки с костлявыми коленками. Я встретил Лучито на похоронах месье Гийяра, с которым работал во время войны в агентстве Рейтер, мы переводили телеграммы.
— А кто эта сеньора, которая плачет? Неужто он в конце концов нашел себе подругу жизни?
— Чего не знаю, того не знаю. Ты потише.
Поставили гроб в нишу, каменщики принялись класть кирпичи, старушонки заплакали, девочки тоже. Сеньор в черной шляпе поклонился и ушел. Венки прислонили к стене: «От Канадского консульства». На втором от руки одно только имя — «Клариса».
— В агентстве Рейтер… (одна из девочек что-то пискнула слабеньким голоском, я не расслышал) мы с ним каждый переводили до восьми тысяч слов в день. Британские методы эксплуатации, вежливенько. Подожди-ка. Да, сеньора, большое спасибо. Слушай, нас, кажется, с кем-то путают, принимают за родственников, а он так был одинок, бедный старик.
Пока мы принимали соболезнования и прощались, цемент начал засыхать, издавая специфический запах. Серые тучи на небе висели будто грязные лохмотья.
— Да, я же тебе, кажется, рассказывал, как мы спасались от тоски: сочиняли телеграммы и посылали в газеты вместе с настоящими, и, когда их печатали, мы торжествовали. Самую дурацкую мы подложили однажды Гийяру, в его бумаги; он водрузил на нос пенсне и принялся переводить. В телеграмме сообщалось о подвигах легендарной югославской партизанки Попович, «которая весит сто килограммов и при этом ничуть не полная». Громадная женщина бурей налетает на врагов и тотчас исчезает бесследно; она легко ускользает из любой ловушки, убивает нацистов и предателей дюжинами. Гийяр поднял голову и прочел телеграмму вслух; он пришел в такой восторг, что мы решили продолжить шутку — сообщения о подвигах Попович стали поступать каждую неделю. Получилось нечто вроде боевика.