Геннадий Андреев - Под знойным небом
Николай вышел, уже примиренный с неотвратимым надо. Он медленно пробирался мимо кустов и деревьев, стараясь не задеть листву, чтобы не нарушить тишину: любой звук был бы болезненным. Так же болезненно было бы, если бы какая-то новая мысль, воспоминание, осколок острого чувства вдруг потревожили бы его с трудом созданную уверенность — шаткую уверенность в том, что, может быть, так всё и должно быть и иначе быть не может. Теперь хаос в нем был где-то поверху, он почти улетучился — глубже было спокойное смятение, которое укладывалось, уминалось смутным подобием мысли: ничего нельзя сделать, нельзя избежать, надо подчиниться долгу, своему делу, потому что это дело и Веры и множества — всех — людей и другого всё равно нет. И хотя временами еще хотелось крикнуть, стиснуть зубы, сцепить руки до хруста костей, уверенность уже становилась спокойной, хотя и хрупкой, как ночная тишина.
Перешагнув полуразрушенный плетень, Николай остановился. Где-то впереди, в темноте, в полукилометре был обрыв, за ним текла Волга. Над обрывом — старое кладбище, налево — еще невидимые домики. В них, как и в домах за плетнем, спали люди, только двумя-тремя часами отгороженные от сутолоки, называемой жизнью, слишком редко разбавляемой настоящей, не фальшивой радостью. Но, может быть, это и не плохо — и сутолока, и то, что в ней мало радости: иначе не надо было бы желать её. И не есть ли всё это, вместе взятое, тоже радость, большая радость?
Николай оперся на плетень, поднял голову. За мерцанием бисера звезд чёрный бархат неба казался еще выше, чем вечером. Он словно поднялся, отодвинулся и стал еще необъятнее и недосягаемее. Небо и сейчас не казалось холодным — утром в нем опять повиснет солнце и снова будет палить землю и людей нещадным зноем, и сжигая, и сплавляя живое таинственной связью в одно, будоража его, куда-то зовя, помимо ума и воли толкая на всё новые свершения, конца которым нет и не будет. И даже считая это знойное небо вполне равнодушным к нему, Николаю, к оставшейся за плетнем Вере, ко всем, живущим на земле, нельзя было не взволноваться сознанием его скромности, бесконечности и связанности со всем живым. Это сознание не столько подавляло — оно вставляло ощущать себя неизмеримо малой частицей живущего, неотделимо включенной в него, так, что его судьба была и твоей судьбой. И поэтому нельзя было не думать о людях, об их судьбе, нельзя было не хотеть помогать им, помогая этим и себе.
Он стоял, тверже опираясь на плетень, — постепенно к нему возвращалась вера в себя и в свою веру, он опять ощущал себя сильным, словно каким-то внутренним взглядом проницающим жизнь, охватывающим её целиком, так, что она, даже оставаясь непонятной сознанию, была понятна и, главное, неотрывно близка и бесконечно, до боли, дорога ему всему. Рядом в душе ворочалась другая боль, большая тоска по оставшейся Вере, ощущение неладности жизни, но это ничего не меняло. Мельком вспомнились Сизов, Набойщиков, рамщик Арсеньев, девки на берегу, старушка, которая провела его к Вере, и опять и опять Вера, — в этот миг не хотелось забыть низкого, ощущая неизбывную благодарность к ним, только за то, что они, как и он, существуют на земле, — И нельзя было не иметь потребности жить для них всех. С чувством, которое было сейчас у Николая, с чувством самоотречения и самоутверждения одновременно, весь смысл существования мог состоять только в этой потребности.
Спокойно-взволнованный, Николай грустно улыбнулся, подумав, что это ощущение, наверно, и есть счастье…