Стивен Кэрролл - Венецианские сумерки
Молли не унималась: ну что это за девчонка, как она себя ведет, в чем ходит! В голове с того лета засело воспоминание, как хлопает в ночи дверь и она, Люси, чуть помедлив, убегает прочь.
Потом Молли неожиданно умерла. Умерла, и все, самым непостижимым образом, и Люси переполнил стыд, пришедший слишком поздно, однако на долгие годы. Неделю за неделей, месяц за месяцем она убивалась по Молли, желая вернуть то лето и все уладить — быть той самой послушной девочкой, которой матери так не хватало. Я исправлюсь, обещала она, обращаясь к пустым комнатам. Я исправлюсь.
И именно тогда музыка сделалась для нее чем-то большим, нежели просто удовольствием. Потому что за игрой Люси удавалось забыться. За долгие первые месяцы после смерти матери случались такие минуты, когда Люси, закрыв глаза, переставала слышать себя; музыка делалась сродни боли, слишком сильной для того, чтобы ее ощущало тело или воспринимал ум, и наступало состояние, которое можно назвать только небытием. Блаженное несуществование. Ведь это чувство вины так язвило Люси — вины, от которой страдали и отец, и дочь. Доктор Макбрайд не мог простить себе, что не уследил за симптомами жены, не сумел спасти близкого человека. Никто никогда не рассказывает вам о чувстве вины. Даже книги. В них говорится о плаче и стенаниях, о печали по умершему, но не о вине. В последующие годы Люси могла припомнить лишь дурное, те периоды, когда трудная дочь изливала все свое отчаяние на мать. И детская вера в то, что все и вся будет завтра таким же, как сегодня, и так утро за утром до бесконечности, — пошатнулась.
И только во время игры все это: боль, чувство вины — отступало. Только когда она выходила из своей комнаты после долгих, напряженных экзерсисов в странно притихший дом, пальцы Люси оживали и по мышцам растекалась боль; только тогда наваливалась усталость и начинало клонить ко сну.
Постепенно, ночь за ночью, становилось все легче ничего не чувствовать, пока… Пока в конце концов это не стало простейшим делом в жизни: Люси просто закрывала глаза и продолжала играть, препоручая себя музыке. И всегда она приходила к музыке Фортуни. Гнев, резкие удары смычка, дикая энергия и долгие, тянущиеся ноты — отзвучавшие, но странным образом переходящие в следующую фразу. И именно музыка Фортуни погружала ее в тишину. Люси понимала, что это разновидность смерти, и каждый вечер приветствовала это недолговечное умирание, потому что не сомневалась: без него она умрет на самом деле. И постепенно, незаметно для сознания, дни, утра и ночи стали восприниматься все легче. И даже косые лучи солнца, падавшие сквозь листву, однажды снова взволновали ее и вернули отброшенную было надежду. Настойчивую, умоляющую.
Но этим ночам, когда отец, иссохший, с потерянным взглядом, слушал в отдаленной комнате ее игру, — этим ночам суждено было остаться с ней навсегда. И какая-то часть ее существа в последовавшие годы тоже навсегда осталась девочкой, которая не могла себя простить, — девочкой, обещавшей стать хорошей и послушной, если только, если… Девочкой, которая вечер за вечером играла на виолончели, чтобы ничего не чувствовать. Годы спустя настанет время, когда сердечная боль притупится, когда Люси даже захочет втайне, чтобы она, эта боль, вернулась. Такая боль стоит того, чтобы немножко умирать за нее каждую ночь.
И вот, когда Люси в конце концов совершила этот протяженный, этот трудный путь к сцене венецианской консерватории, успех дался ей не только благодаря десяти с лишним годам упражнений — сама жизнь подготовила ее и закалила. Она сделала глубокий вдох, взглянула на Фортуни, стоявшего с правой стороны, в проходе у третьего ряда, и выдохнула.
Она запомнила только первые ноты и аплодисменты в конце: посредине зияла пустота. Чувствовать пустоту было легко. Жизнь хорошо подготовила Люси. Она водрузила виолончель обратно на подставку, тем же путем сошла с поскрипывающей сцены, села в то же холщовое кресло, поспешно откинула волосы со лба и позволила себе мимолетный взгляд на Фортуни, который смотрел куда-то вдаль, позабыв как будто обо всем окружающем.
Когда прослушивание подошло к концу, в зале зазвучали голоса. Казалось, все здесь обсуждают всех. Люси не обращала на это никакого внимания. Она нервно оглядывалась в поисках Фортуни, но увидела только спину черного пальто, мелькнувшую на том конце зала, в главных дверях. В панике она смотрела на удалявшуюся фигуру, шум в зале внезапно сделался невыносим. И слова молодого человека по имени Марко стали едва слышны.
Глава пятая
Это Марко встретил ее на вокзале несколькими неделями раньше. И это Марко в последующие дни и недели познакомил Люси со своей Венецией, отличной от той, какую она знала по своему прежнему краткому посещению или по книгам и картам. Люси приехала на поезде ближе к вечеру. По Большому каналу сновали вапоретти — маленькие пароходики (Люси улыбнулась, без труда переведя слово на английский), водные автобусы города, неуклюжие киты среди других пассажирских перевозчиков, проворных и маневренных, а также городских судов, предназначенных для торговых перевозок или увеселения публики.
Она сидела там почти час, поставив рядом виолончель и большой холщовый саквояж, купленный ей отцом как прощальный подарок. (Их прощание было незатейливым: бодрая улыбка на губах, но не в глазах отца, говорившего прощальные слова последнему члену семьи, последнему осколку старой жизни.) Теперь она поминутно воскрешала в памяти эту улыбку, семью, их троих. Они были миром внутри себя и для себя, и, оглядываясь в прошлое, она видела в этом опасность: ни у Молли, ни у Макбрайда не было никакого другого мира, к которому они могли бы в случае чего прилепиться.
Ступени были холодные, воздух студеный, но Люси сидела замерев и ждала; мысли о доме уступали место волнующим новым впечатлениям, взгляд скользил вдоль водного пути, замечая там и сям на облупившихся фасадах голую кирпичную кладку. Красно-белые, «парикмахерские»[9] столбы для причаливания, ступени домов обросли снизу мхом и водорослями; статуи были подернуты зеленым налетом; в воде у берега гнили бревна; сушилось на веревках белье, в одно из окон выглядывала старуха, опираясь подбородком о подоконник. А в воздухе этого единственного на свете города — тонущего, осыпающегося чуда по имени Венеция — навсегда повисли запахи водорослей и нечистот.
Так Люси и сидела, сложив руки на черном футляре виолончели, ожидая, когда же все начнется. Начнется что-то настоящее. Ожидая, когда вступит в мир, для которого, по убеждению Люси, готовила ее жизнь — та жизнь, которая от рождения была ей суждена.
Но пока она сидела, разглядывая серый фасад церкви Сан-Симеоне Пикколо, отель «Карлтон», билетные киоски, битком набитые вапоретти, рабочих в синих комбинезонах, мужчин в деловых костюмах, с дорогими кожаными портфелями, ее внезапно осенило, что вся эта плотная людская масса движется с работы. Люси оперлась подбородком о ладонь и стала размышлять о том, что это трудовой город и местный трудовой люд, как в любом другом городе, спешит теперь домой, оставляя за спиной церкви и мосты, не оглядываясь на забегаловки с сэндвичами и автобусные остановки. Она откинулась на ступени, глядя на блеклые — оранжевые, розовые и желтые — тона фасадов, дополненные тонами закатного солнца, слушая безостановочный плеск воды в канале и поскрипывание тележек для багажа, мешавшееся с голосом вокзального громкоговорителя. Долгие часы дороги начинали сказываться; Люси заподозрила, что ждать бесполезно, и стала высматривать ближайшие к вокзалу гостиницы.
Она было подумала, что ее не заметили среди толпы на ступенях, но нет, виолончель сразу бросилась бы в глаза, выдавая в ней ту самую, новую ученицу. Люси вытащила из сумки шоколадку и стала разворачивать, и тут кто-то произнес у нее под ухом: «Извините?»
Возле нее стоял молодой человек; английские слова он выговаривал медленно и тщательно.
— Синьорина… Мисс Макбрайд?
— Люси. — Она встала, улыбаясь и протягивая руку, и молодой человек улыбнулся ей в ответ, — возможно, его позабавил вид девушки, намеревающейся обменяться с ним рукопожатием.
— Добро пожаловать, — сказал он. — Меня зовут Марко. Марко Мацетти. Однако я опоздал. Еще раз прошу прощения.
— Не стоит. — Люси огляделась, указывая на канал. — Ждать было приятно.
Марко снова улыбнулся и обвел рукой панораму, словно это была картина, а он — художник:
— Понравилось?
Разбухшее вечернее солнце, похожее на яркий желток, висело прямо над каналом Каннареджо у нее за спиной, и Люси обернулась в тот самый момент, когда оно коснулось края крыш и, словно кровь, растеклось по черепицам, роняя последние капли света на улицы, закоулки и каналы города Люси улыбнулась:
— Да. Понравилось.