Феликс Рахлин - Записки без названия
Так пел я, когда был малышом, и даже не подозревал, до чего точно пророчу себе – если не вид транспорта, то направление и маршрут. В армию нас везли не белыми пароходами, а красными "телятниками" – товарными вагонами. Как по хрестоматии: "40 человек или 8 лошадей".
Но это будет потом, потом… Сейчас мы – о детстве.
Итак, я пел. Что же еще я пел тогда?
Как уже было сказано – "По долинам и по взгорьям" "Исполнял" каждое утро, в постели, едва продрав глазенки, – как теперь Москва на рассвете, в шесть утра, играет Гимн. Советского Союза.
Но однажды проснулся, хотел запеть – и не смог: забыл слова. Это утро слилось у меня в памяти с другим – тем, когда сообщили об убийстве Кирова (а, может, и в самом деле это тогда и случилось). Почему два события так соединились в памяти? Ведь подлинного значения рокового выстрела я тогда, да и много лет спустя, понять не мог. Да его лишь сейчас начинают постигать историки. Включи такую ассоциацию в рассказ или роман – скажут: натянутый символ. Но в памяти моей те два утра (или все же одно?) прочно связались с детства.
Песню вспомнить пришлось через 20 лет – в армии, где я, благодаря зычному голосу, стал запевалой в строю. И, опять-таки, символ: именно в годы моей службы, на ХХ съезде партии, была приоткрыта завеса над убийством Кирова. Снова "художественный прием"… Но автор его – сама судьба.
А пел я в детстве еще "Крамбамбули": венгерскую застольную, что ли, песню, которую слышал от родителей; от них же научился петь французскую "Карманьолу" по-русски: "Антуанетта в тот же час хотела перевешать нас, но дело сорвалось у ней – все из-за наших пушкарей. Отпляшем "Карманьолу" под гром пальбы! Отпляшем "Крманьолу" под пушечный гром!". А еще – немецкие зонги из репертуара Эрнста Буша:
"Друм – линс, цвай-драй!" и "Цузамен" (папа их очень любил). А еще – известную русскую нелепицу: "Ехала деревня мимо мужика, вдруг из-под собаки лают ворота…" (научился, видимо, у няни).
А вот это – от кого?Чинно алгебру неслиВ гробе из журналов.Тихо плакала вдалиЕдиница баллов.
Чепуха! Чепуха!Это просто враки:Кочергою на печиСено косят раки…
Нечто явно гимназическое, По-моему, однако, песенку принесла сестренка Марленка из единой политехнической школы. Нравы там царили поистине гимназические, даже бурсацкие. Учительница, рассердившись, командовала маленьким детям: "Встать – сесть! Встать – сесть!. Вот отбейте себе жопы…"
А это – несколько детских песенок, усвоенных от мамы – уж не знаю, где она их взяла.
О природе:
Стоит стар человечек в лесу глухом,
И беленький кафтанчик надет на нем.
Ну кто же это мог бы быть
И в лесу дремучем жить,
Беленький кафтанчик носить?
На человечке шапка красным-красна,
У человечка ножка одним-одна.
Ну, кто же это мог бы быть… И т. д.
Елочно-святочное:
Дилинь-дилинь динь – пришел к нам дядя.
Дилинь-дилинь динь – а что принес?
Дилинь-дилинь динь – подарков много Дилинь дилинь динь – в карманах у него…
Опуская "звоночки", привожу дальнейший текст:
Наш дядя – добрый?
Нет, он сердит!
Сердится дядя
На тех, кто там кричит.
Наш мальчик умный:Он замолчал!Сердись ты, дядя,На тех, кто там кричал…
… Вот уйду – и кто расскажет, что же пели дети в тридцатых годах двадцатого столетия?.. Кто это сейчас помнит? А из тех, кто помнит, – кто записал?
Во всех романах, кинофильмах – по одной-две дежурных песенки от каждой поры. Впрочем, может, и не надо – больше? Вот же поставил Рязанов "Бесприданницу" ("Жестокий романс"), где Лариса поет на слова Беллы Ахмадулиной, а Паратов – "Цыганочку" на слова Редьярда Киплинга… А Пушкин, как в иронических стихах Д. Самойлова, в "Мерседесе" разъезжал!
Что ж, вольному воля, а я все же расстараюсь для историков и этнографов…
Несколько прибауток застряло в голове из тех, которыми в изобилии пересыпала свою сердобскую речь наша Маруся.
Перед чаепитием:
Чаю, чаю накачаю,
Кофию – нагрохаю!
Во время "купания меня":
С гуся вода,
А с Фелюшки – вся худоба! – так приговаривалось при обливании, хотя чем-чем, но худобой я никогда не страдал.
Никакой живописи, рисунков у нас в квартире не было, только висела тонко раскрашенная, сильно увеличенная фотография Марленки в пяти-, шестилетнем возрасте (большие серые глаза, серьезное лицо, крупные светлые кудряшки), да в "кабинете" – огромный черный портрет Сталина, оправленный в широкую, фигурного абриса, песочного цвета, раму из пробкового дерева (нашей маме подарили эту раму на заводе, выпускавшем пробки для бутылок).
Во мне потом долго жила уверенность, что вначале эта рама висела, развернутая вверх не коротким, а длинным краем.. Но тогда в ней не мог находиться тот портрет – получилось бы, что генсек висит лежа. Что же было в раме до Сталина?
Этот вопрос я задал папе во время нашего свидания на Воркуте в 1954 году.
Оказывается, первоначально – в середине 20-х годов – в раму был вставлен плакат "Коллективный вождь РКП": фотографии всего руководства ЦК, включая Троцкого, Бухарина, Каменева, Зиновьева и других, – между ними и Сталина. Но развитие событий привело к смене картинки: родители считали себя убежденными сталинцами.
Вместе с тем долго – уже и в Харькове – на письменном столе рядом с пластмассовым чернильным прибором стояла стеклянная пепельница с лошадиной мордой на дне и выпуклой надписью: "Ленинград, фабрика имени Н. И. Бухарина". По-моему, родителям было жаль расстаться с этим именем. Троцкого отец при мне бранил, называл "сволочью" (хотя и отмечал его ораторское мастерство), о Бухарине же никогда плохого слова я ни от него, ни от мамы не слыхал.
Чернильный прибор (наверное, одно из первых в СССР изделий из пластмассы) имел посредине выпуклое изображение книжки и надпись на ней: "Книгу – в массы!"
Вместо карандашниц стояли две гильзы крупного калибра от пушечных снарядов: по военной специальности отец был артиллеристом.
На стене над письменным столом висела открытка с известным фотоколлажем (кажется, Моора или Родченко): огромного роста Георгий Димитров, встав со скамьи подсудимых и облокотясь на перила загородки, с презрением смотрит на крошечную фигурку, стоящую спиной к зрителю.
Недавно мне встретилась эта фотография в книжке о Лейпцигском процессе над "поджигателями рейхстага". Оказывается,. пигмей, подбоченившийся фертом и расставивший толстые, обтянутые крагами ноги, – это свидетель обвинения Герман Геринг. Подпись под картинкой – слова Димитрова, действительно, сказанные им Герингу:
– Вы боитесь моих вопросов, господин рейхспрезидент?
Примерно с четырех лет я сдружился с книгами. Первой была – "Сказки" К. Чуковского, подаренные самим… нет, не автором, а редактором издания – папиной приятельницей М. М. Гимпелевич.
Много лет я берег эту книжку с великолепными иллюстрациями и до сих пор ее люблю. Чуковский и Ленинград настолько неразрывно соединились в сознании, что ко дню 85-летия писателя я послал ему поздравление не в Москву, не в Переделкино, а – в Ленинградское отделение Союза писателей. Спохватился лишь спустя несколько месяцев.
Но читать я выучился по другой книге. Это было уже после отъезда Вили, которого отправили в семью отца – Сергея Иванова, и Гали – ее забрали подмосковные бабушка и дедушка: потомки крепостных графа Шереметьева из деревни Перепечино, родители Ивана Иваныча.
Отца перевели служить в Харьков – в военно-хозяйственную академию. Он стал подыскивать квартиру для обмена. А пока что писал из Харькова письма. В одном из них спрашивал меня: что прислать?
Диктую маме ответ:
– Папа, пришли мне хорошую книжку. С картинками.
И вот – приходит: не книга, а чудо. Большая, толстая, с рисунками. Это сказки народов Азии, Африки. Австралии, Америки. Название книги – по первой сказке: "Как братец Кролик победил Льва".
Ах, эти братцы Кролики, Львы, братец Лис, сестрица Черепаха и пленительно непостижимая "матушка Медоус с девочками"! Крупный шрифт, ясный язык, плотная бумага, прочный переплет – чем не букварь! Почему-то в наши дни мне не встречалось переизданий, а жаль: это книга для поколений.
Несколько сказок начинались так: "О вэй-вэй-хэмбайо, что значит давным- давно…" Такой зачин придавал сказке особую прелесть загадочности.
В Ленинграде впервые я смотрел кино. Это были "Куккарача", диснеевские "Три поросенка" и, по-моему, "Мы из Кронштадта". После конца сеанса, выходя из зала, я все оглядывался на экран: хотел подкараулить момент, когда из-за него будут выходить артисты: им ведь тоже надо вернуться домой…
Наши ленинградцы: Шлема, Этя и др.
Иногда папа и мама садились со мной в трамвай, и мы долго ехали по городу: мимо "моря-реки", где у пристаней, причалов и пакгаузов остывали черные, дымящиеся пароходы, мимо штабелями сложенных бревен и досок, часового в шинели и буденновке, по бесчисленным мостам и мосточкам – пока, наконец, не выходили на остановке где-то у Нарвских ворот. Войдя во двор огромного дома, долго поднимались по лестнице на последний этаж. Здесь нас встречали мамина младшая сестра Этя – такая же маленькая, как мама и Гита, с добрым широким лицом, улыбчивая, приветливая, от удовольствия встречи всегда потиравшая руки, и ее муж Шлема, светловолосый, крепко сложенный, с длинным лицом и серыми круглыми глазами, с глуховатым голосом, а также их дочь Зоря – как он, круглоглазая и серьезная.