Сигурд Хёль - Моя вина
Я ушел, радуясь тому, что хоть на время от него избавился. Но на душе было смутно. Я не понимал, во что все это может вылиться.
У каждого из нас бывали срывы. Но случай Индрегора был, пожалуй, похуже других. Наш добрый Андреас сунул несчастному работу, которая тому не под силу.
А если он и вправду рехнулся, что тогда? Однако не можем же мы сторожить его…
На улице было прохладно и ясно. Я постоял немного. Просто постоял.
Город тонул в темноте. Поодаль, за квартал, пробренчал трамвай, прошел, прочертив синюю полоску света. В глубине улицы различалась какая-то нетвердо шагающая фигура. Кто-то свалился с тротуара и выругался от души.
В это время года улицы по вечерам, бывало, ярко освещались; сияли стекла витрин, заваленных фруктами.
Из здания слева неслись обычные звуки — сдавленные стоны, мерные удары, глухие вопли, крики. В другом доме офицеры устроили выпивку; я слышал гам перебивающих друг друга голосов, хохот, звон бутылок и стаканов, женский визг. Последнее время они вконец разболтались.
Я постоял немного, потом пошел к себе.
На другой вечер он позвонил опять. Уже смеркалось. Не могу ли я пожертвовать ему еще часок?
Я спустился.
Он выглядел еще более замученным и унылым, чем вчера, если это возможно, и сперва избегал моего взгляда.
Началось с обычных церемоний. Я должен его извинить. Он боится, что произвел на меня превратное впечатление. Ведь я мог подумать, что настроение у него пораженческое, безнадежное. Но ничто не может быть дальше от истины. Он всю ночь не спал… Все думал об этом.
Но не только об этом.
Тут он взглянул мне прямо в глаза.
— Мы победим! — сказал он.
— Да, разумеется, мы знаем, что мы победим.
— Думали ли вы о том, насколько это важно? Верить-то мы всегда верили! Тот, кто борется, всегда верит в победу. В самой борьбе — уже победа.
Но мы не знали, что мы победим. Другие — те-то как раз были уверены в победе. А мы — мы каждый день ощущали свою слабость, глотали унижения, оскорбления, терпели вещи нестерпимые. Нам это удалось, потому что… Но я перескакиваю, это потом… Каждый, каждый день мы смотрели на них — если нам удавалось одолеть отвращение — и видели, как они важно расхаживают по нашим улицам и заглушают нечистую совесть заклинаньем: мы победим!
Теперь-то они уже в это не верят.
Теперь-то мы знаем — они ворочаются по ночам с боку на бок, вскидываются от кошмаров, потеют, дрожат, принимают пилюли и микстуры. Я не говорю, что это в них проснулась и заговорила совесть. Дело гораздо проще. Они думают: мы пропали — и что же будет со мной, со мной?
Заметьте: я вовсе их не жалею. Этих — не жалею. Большинство из них — почти всех — я назвал бы сыпью на теле человечества.
Не о них я думаю вовсе. Я думаю о нас. Мы должны по-прежнему терпеть зло и унижения. О, даже большие, чем прежде. Но теперь мы все равно знаем: мы выиграли! А те мучают нас и знают про себя: мы пропали!
И тут уж все почти по-другому.
Почти? Да все, все по-другому.
Изменение сделалось не за один день. Я даже не берусь сказать, когда это сделалось. Не под Сталинградом и не под Эль-Аламейном, хоть и то и другое было важно.
Кажется, я знаю, когда я это впервые заметил. В то утро, когда сообщили, что Кёльн бомбили тысячи самолетов. Весть сразу облетела город. Мы ходили по улицам, приглядывались к немцам, солдатам и офицерам, к предателям из норвежцев. Мы ходили с каменными лицами, мы сдерживали ликование и глядели на их мрачные лица, на их опущенные головы.
Это был счастливый, это был жестокий день.
Потом им приказали скрывать свои настроения. Они напоказ хохотали и острили на улицах. Но мы не попадались на эту удочку. Мы прослышали о вспышках безумия, о самоубийствах. То к тому, то к другому из нас тайком обращались немцы, норвежские нацисты: замолви за меня словцо. На самом деле я не такой, в душе я никогда с ними не был!
Мы замечали, что веселость их надрывная. Мы видели, как часто они стали напиваться до бесчувствия; чаще, чем раньше.
Понемногу мы поняли: теперь это только вопрос времени. Мы выиграли!
И вот тут-то новая беда…
Понимаете, всегда — или часто, нет, почти всегда— есть что-то трогательное в том, кто терпит поражение. И часто бывает что-то… Ну, как бы это сказать… Что-то такое в том, кто побеждает.
Это ведь нелегко — победить достойно.
Достаточно ли мы научены? Достаточно ли пережили, продумали, прочувствовали, поняли, чтоб победить с достоинством? Чтоб нам не утратить — с нашим выигрышем — то благородство, которого мы достигали постепенно, пока были слабыми, угнетенными, пока нас втаптывали в грязь? Вот о чем я думаю.
Я сказал:
— К чему заранее предусматривать все беды, это же невозможно.
— О конечно, конечно, вы правы! — крикнул он. — Вы, безусловно, правы. Но…
Он встал и снова принялся ходить взад-вперед по комнате.
Однако ему кажется, он видит целый ряд примет, свидетельствующих о том, что нам не удастся прийти к победе с достоинством. Он тут же поправился: с желательным достоинством.
Ведь общепризнано — разве нет? — что мы (да и не только мы, все вообще демократии) перед самой войной переживали глубокий упадок. Духовный, политический… Ну да, многое показывает, что мы начинали из него выкарабкиваться. Но кое-что осталось бы. Доказательство — наше лондонское правительство.
Поразительно. Муж, которого господь в превеликой мудрости своей сотворил для управления Хомельвиком[3] — и сколь славного правления! — по трагической нелепости оказался премьер-министром Норвегии в роковые ее дни.
А он еще не самый худший.
Но это… это… это уездное правление заседало на чужбине и додумалось до введения в Норвегии смертной казни. И придало закону обратную силу. Займ у Гитлера. Двойной займ у Гитлера. Его первый подлинный триумф в Норвегии. Лондонское норвежское правительство об этом триумфе позаботилась.
Ох, уж это правительство…
Но мы это понимали, все время понимали. Мы просто думали: правительство — разве это уж так важно?
Однако настал день, когда мы поняли, как это важно.
Но так уж мы устроены — издавна, — что как только ряд постыдных компромиссов довел нас до этого правительства, с членами которого всякому порядочному человеку и раскланяться-то стыдно, мы тут же, в открытую, стали ворчать. Насмешки и издевательства висели в воздухе.
Естественно, что кое-кто из молодых услыхал эти насмешки. Естественно дальше, что их, молодых, захлестнуло распространенное представление о финской войне, как о некоем крестовом походе, не включиться в который добровольно чуть ли не равносильно предательству. Далее, естественно предположить, что какой-то из этих юношей любил отца, а отец вступил в СС. Тем самым семья отрезалась от общества (кроме таких, как Уле Остби), совершенно не получала известий из внешнего мира и питалась лишь своими собственными известиями, укреплявшими в убеждении, что правда на их стороне. То, что они оказались в меньшинстве, их, разумеется, огорчало, однако же не могло выбить из седла; недаром они начитались Ибсена и усвоили его взгляд на общество. Ладно. Был, значит, такой сын. Идти на финскую он был еще молод. Но вот подоспел новый шанс. Он мог пойти добровольцем на Восточный фронт, бороться с тем же врагом, с которым боролись финны и о котором он, еще когда пешком под стол ходил, понаслушался страшных рассказов. Теперь он снова слышал их, только их, а от всех, кто мог бы рассказать ему другое, он был отрезан. Он стал добровольцем. Отправился на Восточный фронт. Увеселительной прогулкой там не пахло. Был холод, были переутомление, вши, тяготы, страх. Возможно, его убили. Но если, если он вернулся — раненый или невредимый, после конца войны он предстанет перед судом и его ждут годы заключения.
Индрегор было сел. Теперь он снова вскочил и начал метаться по комнате.
— Я же не говорю, будто всех, кто был на Восточном фронте, толкали благородные мотивы. Но во многих случаях было так. И я уж лучше сразу скажу. Тут были прекрасные молодые люди. Идеалисты, романтики без задних мыслей, люди, которые послужат новой Норвегии, если только мы обойдемся с ними правильно, объясним им их ошибки, направим их по верному пути… Но нет, мы приговорим их к годам тюрьмы за их идеализм, за их наивность. Слушайте же, это варварство, это погибель правосудия, да тут сплошная ошибка, все, все неверно. Мы наказываем и — спихиваем с себя ответственность. Что мы делаем! Это ужасно. Я видел кое-кого из этих мальчиков, и я знаю, что говорю.
Он снова сел и некоторое время сидел не шевелясь. И молчал. Я подумал: интересно, когда он кончит?
— Впрочем, это еще не самое скверное, — сказал он. Голос у него вдруг сделался усталый, тусклый. — Но вот я оказался в таком положении, что приходится самого себя спросить: а кто из нас не несет ответственности?