Роберто Арльт - Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы
— Дело серьезное.
— Никакого риска. Перелезем через забор. Мясника из пушки не разбудишь. Ясно, придется работать в перчатках.
— А собака?
— А при чем здесь собака?
— Я думаю, будет шум.
— Твое мнение, Сильвио?
— Но подумай, за магнето дадут сотню.
— Дело хорошее, но скользкое.
— Решайся, Лусьо.
— А что скажет пресса?.. Ладно, надену старые штаны…
— А ты, Сильвио?
— Смотаюсь, как только уснет старуха.
— Когда встречаемся?
— Слушай, Энрике. Не нравится мне это дело.
— Почему?
— Просто не нравится. На нас подумают. Соседский двор… Собака не залает… можем наследить… Нет, не нравится. Ты знаешь, я никогда не привередничаю, но мне не нравится. Слишком близко, а у слизняков нюх хороший.
— Тогда отменяется.
И мы улыбались, словно нам только что удалось избежать большой опасности.
Так проходили дни, полные незабываемых впечатлений, когда мы тратили в свое удовольствие нечестно нажитые деньги, имевшие для нас особого рода ценность и даже как будто оживавшие в наших руках.
Изображения на банкнотах становились осанистее и ярче, мелочь весело позвякивала в карманах и умоляла пожонглировать ею. Да, воровские деньги казались нам ценнее и изысканней, представали символом высшего достоинства и словно нашептывали с улыбкой льстивые слова, зовущие к новым плутням. Это были не те презренные ненавистные деньги, которые надо зарабатывать тяжким трудом, это были шальные деньги — серебряный диск с тонкими ножками и бородой гнома, — которые входили в нашу жизнь пританцовывая и подмигивая, чей божественный пиршественный запах пьянил, как старое вино.
Озабоченное выражение никогда не посещало наших лиц, и взгляд каждого излучал надменность и отвагу. Надменные мы были оттого, что знали: обнаружатся наши похождения, и придется познакомиться со следователем.
Бывало, усевшись за столиком в кафе, мы рассуждали:
— Что бы ты стал делать в полиции?
— Я, — говорил Энрике, — рассказал бы им о Дарвине и о Ле Дантеке[6]. (Энрике был атеистом.)
— А ты, Сильвио?
— Все отрицать, держаться до последнего.
— А «резинка»?
Мы испуганно переглядывались. Мы смертельно боялись «резинки», которая не оставляет следов на теле, той самой резиновой дубинки, которой в полиции угощают преступников, не спешащих раскаяться.
С плохо скрываемым гневом я отвечал:
— Меня не сцапают. Лучше смерть.
При этом слове на скулах играли желваки, глаза стеклянели, уставившись в пространство, в миражную даль, где нам мерещились сцены резни, и ноздри раздувались, почуяв запах пороха и крови.
— Вот я и говорю: надо отравить пули, — нарушил молчание Лусьо.
— И делать бомбы, — подхватывал я. — Никакой пощады. Взрывать, травить фараонов. Кто зазевается — пулю… Следователям — посылки с взрывчаткой.
Так беседовали мы, сидя за столиком в кафе, мрачно упиваясь своей безнаказанностью, ведь никто кругом не знал, что мы — бандиты, и сладкий ужас сжимал наши сердца, стоило только представить, какими глазами взглянули бы на нас прохожие девушки, если бы узнали, что мы, такие юные, такие хрупкие, — бандиты… Бандиты!..
Около полуночи мы встретились в кафе с Энрике и Лусьо, чтобы окончательно уточнить план новой кражи.
Выбрав угол поукромнее, мы заняли столик у окна.
Мелкий дождь частил по стеклу, и оркестр издавал последние страстные вздохи криминального танго.
— Лусьо, ты точно знаешь, что сторожей нет?
— Абсолютно. Сейчас каникулы, все расползлись.
Мы собирались, ни много ни мало, ограбить школьную библиотеку.
Энрике сидел задумчивый, опершись подбородком о ладонь. Козырек кепки затенял его лицо.
Я нервничал.
Лусьо вертелся, глядя по сторонам с видом человека, довольного жизнью. Чтобы окончательно убедить меня в безопасности предприятия, он сдвинул брови и в десятый раз доверительно прошептал:
— Дорогу я знаю. Что ты переживаешь? Перелезем через решетку, и дело с концом. Сторожа в отдельной комнате на четвертом этаже. Библиотека — на третьем, с другой стороны.
— Разумеется, — сказал Энрике, — здорово было бы прихватить «Энциклопедический словарь».
— Как мы прихватим двадцать восемь томов? Ты с ума сошел… Уж лучше сразу заказать грузовик.
Проехало несколько машин с поднятым верхом; слепящие дуги укрывшихся в листве фонарей отбрасывали на мостовую длинные живые тени. Официант принес кофе. Столики вокруг были по-прежнему пусты, музыканты болтали вполголоса, а из биллиардной долетал стук киев, которым увлеченные игроки приветствовали особенно головокружительный карамболь.
— Сыграем козырного?
— Отстань.
— Опять дождь.
— Тем лучше, — сказал Энрике. — Монпарнас и Тенардье любили такую погоду. Тенардье говорил: «Все дело в Жан Жаке Руссо». Славная феня, да и вообще, жук он был, этот Тенардье.
— Еще капает?
Я снова отвернулся к окну. Дождь падал косо; ветер гулял по бульвару, раскачивая мутную водяную завесу.
Я глядел на зелень, облитую серебряным светом фонарей, и мне представлялась другая, тоже летняя ночь и парки, в которых ликовала шумная чернь и красные ракеты вспыхивали в небе. Безотчетная тоска сжала сердце.
Эту злосчастную последнюю ночь я помню очень хорошо.
Оркестр заиграл мелодию, которая на доске значилась под названием «Kiss-me!»[7].
В дешевой обстановке кафе музыка звучала трагично и словно издалека. Это было похоже на пение бедняков эмигрантов в трюме корабля, озаренного закатным солнцем, тонущим в зеленых океанских хлябях.
Мне запомнилось лицо скрипача, его сократовский череп и блестящая лысина. Он был в темных очках, но усталый взгляд скрытых стеклами глаз угадывался по тому, с каким напряжением склонялся он над нотами.
Лусьо спросил:
— Как у тебя с Элеонорой?
— Порвали. Говорит, что больше не хочет со мной гулять.
— Почему?
— Потому.
Образ Элеоноры, высвеченный томлением скрипок, предстал передо мной с беспощадной яркостью. Голос моей души взывал к нему, безмятежному, милому. Какой болью пронизала меня ее далекая улыбка, и я звал ее неслышными проникновенными словами, упиваясь горечью более сладкой, чем само сладострастие: «Ах, если бы эта музыка могла сказать тебе, как я люблю… растрогать своим плачем… тогда, наверное… но ведь и она любила меня… ведь ты любила меня, Элеонора?»
— Дождь кончился… Пошли.
— Идем.
Энрике бросил на стол какую-то мелочь.
— Револьвер с собой? — спросил он меня.
— Да.
— Не подведет?
— Я вчера стрелял. Пробивает две дюймовых доски.
— Если дело выгорит, покупаю браунинг, — продолжал Ирсубета. — А сегодня прихватил на всякий случай кастет.
— С шипами?
— Ну! Еще с какими.
Навстречу нам через сквер шел полицейский.
— А учитель географии, ребята, просто зверем на меня смотрит! — воскликнул Лусьо достаточно громко для того, чтобы его услышал блюститель порядка.
Мы пересекли площадь и очутились перед стеной школьного сада. Снова стало накрапывать.
Под пышными платанами, окружавшими здание, царила непроглядная темь. Дождь наигрывал в листве свою ни на что не похожую мелодию.
За ощерившейся решеткой высилось сумрачное здание школы.
Мы шли медленно, вглядываясь в темноту; потом я молча вскарабкался по прутьям, оттолкнулся от верха решетки и спрыгнул во двор. Приземлившись, я замер, не вставая с корточек, пристально глядя перед собой и ощущая кончиками пальцев влажный камень плит.
— Никого, — прошептал спрыгнувший вслед за мной Энрике.
— Похоже. А где Лусьо?
С улицы донеслось размеренное цоканье подков; проскакала еще лошадь, и все стихло.
Голова Лусьо показалась над прутьями решетки. Он перекинул ногу через верх и прыгнул, приземлившись с такой легкостью, что каменные плиты не отозвались ни единым звуком.
— Кто проехал?
— Патруль. Я сделал вид, что жду трама.
— Надевайте перчатки.
— Верно, из-за этих фараонов я и забыл.
— Ладно. Куда идти? Здесь темно, как…
— Сюда…
Лусьо взял на себя роль проводника, я вытащил револьвер, и мы направились к галерее второго этажа.
Впереди смутно виднелся ряд колонн.
И вдруг чувство невыразимого превосходства над ближними овладело мной настолько, что, крепко, по-дружески сжав локоть Энрике, я шепнул ему:
— Пойдем скорее, — и, забыв о всякой осторожности, зашагал размашисто, громко стуча каблуками.
Многократное эхо разнесло по двору звук шагов.