Бахыт Кенжеев - Портрет художника в юности
Толпа, сходящаяся на концерт, или расходящаяся с концерта, особенно в осенних сумерках, прекрасные женщины в длинных платьях, в длинных плащах, и корректные джентльмены с просвещенными лицами, сплошь профессора, академики и народные скульпторы, помогающие им выходить из автомобилей, следящие, чтобы высокий башмачок не попал в лужу с плавающим желтым листом, где отражение безумной городской луны колеблется и трепещет, и оживление в фойе перед началом концерта, и обряд: подойти к строгой служительнице в черной униформе, и приобрести за двадцать копеек афишку на мелованной бумаге, которая затем, перевязанная розовой ленточкой, будет храниться в архиве, в верхнем ящике старинного комода, и зал, в котором оживление сменяется мертвой тишиной, и неспешно выходящий на подиум аэд, мягко улыбающийся рукоплесканиям - и стук его деревянных сандалий, и первые звуки лиры, и восторг от того, как слова и музыка, сливаясь, снова и снова заставляют забыть положительно обо всем на свете, и легкое разочарование, когда сначала на нет сходит голос, а потом замолкает и лира, и антракт, и запах духов, и приглушенные разговоры слоняющихся по фойе пар, и взгляды публики, устремленные как бы внутрь собственной души, погрустневшей и просветленной - скоро, ах как скоро, начал я жить этими концертами, и видеть в беспокойных снах то худощавого дона Эспиносу, то божественного Ходынского, то самого Басилевкоса, внимательно и властно глядящего на меня тусклыми невидящими очами.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Дорогие новогодние подарки были не слишком приняты в нашей семье, хотя, просыпаясь первого января, мы с сестренкой и находили в вывешенных загодя хлопчатобумажных чулках дедморозовские гостинцы: и морщинистые грецкие орехи, и конфеты "Ну-ка, отними", с миловидной барышней и щенком на задних лапах, и нежно-зеленые яблоки с малиновыми боками, и пахучие, с легко отстающей шкуркой китайские мандарины, брызгающие в лицо сладчайшим соком. Дорогих подарков не было, зато, при некотором сопротивлении отца, уроженца безлесных степей, дней за десять до конца года, выстояв с матерью сумеречную, перетаптывающуюся очередь на елочный базар, размещавшийся возле магазина "Цветы" на Кропоткинской, мы обязательно приносили небольшую ёлку: конечно же, настоящую, а не синтетическую, и отец, изображая недовольство, ставил ее в оцинкованное ведро, и укреплял особыми распорками, чтобы не шаталась и, не дай Бог, не упала, и долго отмывал руки от смолы. Потом мы с мамой и сестрой развешивали на ней украшения, извлеченные из общего коммунального чулана, где семье полагался угол. Иные были снабжены проволочной петелькой, то и дело вываливавшейся из посеребренного нутра игрушки, иные - тугой жестяной прищепкой, позволявшей им не свешиваться с елочной ветки, а стоять на ней вертикально. Я особенно любил простые, без изморози и узоров, стеклянные шары, умещавшие на своей зеркальной поверхности всю нашу комнату вместе с ее обитателями - сидящей на полу сестрой (ее работа была: продевать зеленые нитки в проволочные петельки), распаковывающей игрушки мамой (всякий год она обязательно покупала две-три новых), отцом, скептически стоящим в отдалении со стеклянной фигуркой космонавта в руке; Аленка же восторженно замирала от снегирей и ласточек из папье-маше, весьма правдоподобно раскрашенных и выглядевших на ветках, как живые, несмотря даже и на то, что настоящие ласточки улетали из наших широт зимовать в Египет, вспоминая по дороге воспевшего их поэта, и вряд ли могли бы приземлиться на новогодней елке в московском подвале. И - если уж я о птицах - вероятно, больше всех радовался обитавший у нас той зимой щегол, которого мама на весь день выпускала из клетки летать по комнате. Поначалу он бился в оконные стекла, потом привык и по большей части дремал на абажуре, с появлением же елки - обосновался среди ее негустых ветвей, и сестра, хлопая в ладоши, показывала его соседкам, забредавшим за солью и спичками, и как-то само собой получилось, что даже на ночь щегла перестали водворять обратно в клетку. Как всякий год, долго распутывались зеленые провода электрической гирлянды, извлеченной из картонной коробки, вся елка посыпалась серебряным дождем, и, наконец, на ее мохнатую верхушку устанавливался рубиново-красный шпиль, разрисованный входившей тогда в моду светящейся краской.
Нет, подарки на новый год были не приняты, однако этот новый год был особенный - в ноябре пришла телеграмма от оренбургской бабушки, а потом приехала плацкартным вагоном и она сама - дед к тому времени уже слишком хворал, чтобы путешествовать. Мы с отцом, комкая в пальцах перронные билеты (ему за двадцать копеек, мне - за десять) долго ждали опаздывающего поезда, я даже проголодался, и получил бутерброд с тонким ломтиком любительской колбасы и картонный стаканчик любимой крем-соды. Я всегда любил вокзалы: запах сажи и бездомности, запах пота транзитных пассажиров, монументальную живопись - грозных солдат и кротких земледельцев на высоких, словно в соборе, потолках, и ровный, чуть угрожающий стук подходящего поезда, и тяжелый выдох бегуна-марафонца, когда паровоз, наконец, останавливался, одного или двух метров не доехав до тупика. Бабушка (показавшаяся мне еще крошечнее и суше, чем два года назад) вышла из вагона последней, кинулась на шею отцу, потом поцеловала меня, потом отговаривала нас брать носильщика - а он, посверкивая алюминиевой бляхой, равнодушно слушал ее полушутливые препирательства с отцом. Потом, выстояв порядочную очередь, мы взяли такси, багажник которого явственно просел под тяжестью бабушкиного скарба - циклопических размеров дыня, вобла, до которой я был большой охотник, соленый арбуз, два или три килограмма подсолнечных семечек, кисло пахнущая казахская кошма и Бог весть что еще, рассованное по авоськам, торбам и фибровым чемоданам.
На ужин мама сварила борщ и приготовила по бабушкиному рецепту, котлеты, обильно сдобренные луком и чесноком, сама бабушка казалась усталой и долго рассказывала о дедушкиной болезни, а на следующий же день, попросив отца поставить будильник на шесть утра, отправилась на площадь Дзержинского. Ожидаемой очереди у дверей с бронзовыми решетками не оказалось, и часа полтора бабушка просто топталась на улице, время от времени отогреваясь в метро, а к восьми получила пропуск и прошла в приемную, а затем в один из кабинетов, где чрезвычайно вежливый молодой человек в штатском посетовал, что она потеряла столько времени, предложил чаю, затем извлек из несгораемого шкафа за своей спиной серо-зеленый скоросшиватель с рукописной надписью "Хранить вечно". В нем содержалось всего пять или шесть листочков, один из которых он и протянул бабушке. Та расплакалась, утирая слезы обвязанным кружевами платочком, молодой человек пожимал ей руку и на его спортивном лице появилось выражение самого искреннего сочувствия. Остальные листочки он показать бабушке отказался. На том и расстались; однако бабушка поехала домой не сразу по получении справки, а гуляла по центру часов до двух и даже ухитрилась за это время отстоять в ГУМе порядочный хвост за нейлоновыми рубашками, потом вернулась на площадь Дзержинского, и девица в окошке открывшейся наконец кассы дала ей расписаться в длиннющей ведомости, после чего выплатила триста рублей новыми, двенадцать нежно-фиолетовых хрустящих бумажек с гипсовым барельефом основателя государства. Нейлоновую рубашку бабушка тут же подарила отцу, и мама долго рассказывала о практичности этого нового изобретения, которое можно стирать без мыла в холодной воде, а гладить не нужно вовсе. Затем бабушка вынула из своей дерматиновой сумочки деньги и справку, полученную от молодого человека в штатском, и отец сжал губы так сильно, что они побелели, а бабушка, уже вполне успокоившись, никак не могла решить, на что можно истратить эту довольно значительную сумму - лучше всего, конечно, на памятник, но какой же памятник, если неизвестна могила. В тот вечер она нашла меня страшно похожим на покойного сына ("одно лицо, - сказала она, - только лоб у него был повыше, пожалуй, а так... и тоже в твоем возрасте был нелюдим, от книжки не оторвешь").
Перед самым Новым годом в Центральном доме экзотериков состоялся вечер памяти Ксенофонта Степного. Вся наша семья получила приглашения; надувшуюся Аленку оставили с соседкой, а мы втроем отправились на улицу Демьяна Бедного. Бабушка была в провинциальной жакетке черного плюша и черной же юбке из чего-то вроде сатина, мама надела свое шелковое платье в алых цветах, в последний момент повязавшись импровизированным шарфиком (второпях отрезанным от куска черного шелка, предназначавшегося на кофточку), отец пришел в новой нейлоновой рубашке, в отглаженном костюме, в котором ходил только на партсобрания, в узеньком черном галстуке. Благодаря этому вечеру мы ухитрились попасть в легендарный буфет Центрального дома экзотериков, где отец, не в силах сдержать удивления, взял себе витую темно-коричневую бутылку "Двойного золотого", а своим дамам - по стакану яично-желтого мангового сока и по эклеру, а я отказался от лакомств, скорее всего, от робости, а может быть, и от грусти. За соседним столиком в одиночестве попивал из небольшого конического графинчика водку давешний молодой человек с площади Дзержинского; заметив бабушку, он дружески кивнул ей, потом вздохнул, пожал плечами и вернулся к надкушенному бутерброду, украшенному не только ломтиком нежнейшей розовой семги, но и кружочком лука, и ломтиком кислого даже на вид лимона, и крошечной черной маслиной с заботливо вынутой косточкой.