Евгений Гагарин - Советский принц ; Корова
Насколько он не выносил “монаха”, настолько любил отца Якова — весь его вид, его ряску, епитрахиль, пахнувшие ладаном и свечами, его тонкий голос, слабую руку при благословении, все в нем было тихое и просветленное и напоминало как-то о далеких временах, когда жил Христос и апостолы. В раннем детстве все евангельские фигуры Гриша воплотил по-земному: Христа он видел непременно странником, путешествующим в летний день по дороге, с посохом в руке, Антихриста — черным всадником с копьем, апостол Павел представлялся ему всегда простым русским человеком с русой бородой, очень привычным и знакомым. Постепенно, однако, этот мир отступил, образы поблекли — но отец Яков, казалось, сам принадлежал к ним.
Гриша шел по дороге к парку, представляя себе, как после обедни попьет чаю и поедет к матери на свидание, как она будет радоваться ему, и казалось ему смутно, что ее должны сегодня совсем выпустить, раз было его рождение! Облака пышно клубились на горизонте, как вершины далеких, светящихся лесов; дороги поднимались от них на небо, а на нем чудились Божьи поля, где колосились рожь и пшеница, темнели воды и желтели песчаные отмели, и казалось, что вот выйдут там рыбаки к лодкам и жнецы на поля…
А в церкви он стал, как всегда, у решетчатого окна перед иконой Богородицы, походившей на мать. За окном ветер волновал дубы, трепетали глянцевито листья, и в церкви по плитам пола мелькали тени, как черные бесшумные птицы. Он стоял босой, со спутанными, выжженными волосами, похожий на Сергия Радонежского, и простоял всю службу не шевелясь, как застывший, ничего не видя и не слыша, словно реяла его душа где-то над миром; только раз заметил он, как отец Яков ласково смеялся ему глазами из царских врат. А когда молились “о плачущих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных, в темнице и заточении сущих”, то упал он, невольно, на колени, но не перекрестился почему-то, точно боялся нарушить движением руки этот лет души к небу, и в глазах Богородицы воспринял вдруг ободрение, улыбку, и ему опять показалось, что мать будет сегодня освобождена; очнулся он от вкуса соленой и теплой влаги во рту…
Когда он вернулся из церкви домой — с радостью и ощущением крыла, вознесенного над ним, — у теток сидели уже “монах Леонтий”, его обожалка Настасья и учительница из Москвы.
— Поздравляем, поздравляем! — начали все — фальшиво, как ему показалось; монах благословил и подал бумажную иконку; Гриша поцеловал его влажную, мягкую руку. Тетки подарили по какой-то старой книжке из пыльного шкафа. “Лучше бы уж ничего не дарили”, — подумал он, а Марья Николаевна, учительница, принесла гребешок. И от вида этого гребешка ему стало почему-то особенно грустно. За чаем монах важно и непонятно говорил; его неправильная, безграмотная, но не крестьянская, а фабрично-городская речь была вульгарна и противна. Тетки глядели монаху прямо в рот. Гриша слушал с тоской, едва сдерживая зевоту и злобу: был его день, зачем же притащился Леонтий?..
— Ты почему сегодня не говел? — спросила его тетка Нита, все время за ним наблюдавшая. Он вздрогнул. Почему он не говел, в сущности?..
— Я позабыл, тетя, — ответил он мрачно.
— Как позабыл? Говеть позабыл! Ты что — коммунист, татарин? Посмотри, куда ты поставил иконку от отца Леонтия, — ты соображаешь, куда ты ее поставил? — Иконка стояла прислоненной к бронзовой статуэтке Венеры, оставшейся у них от старого времени. — Как можно ставить святую вещь к языческой статуе? Пойди, поставь, куда следует.
Он встал и молча переставил икону.
— Я видела, как ты стоял в церкви, — продолжала тетка, — ни разу лба не перекрестил — ты что, совсем бесчувственный? Мать в тюрьме, а ему все трын-трава, только собак гонять… Вот, Марья Николаевна говорит, что все время бездельничаешь, совсем не учишься… Когда правил Людовик XIV? — раздражаясь, начала она.
— Тетя, не надо сегодня.
— Не знаешь!.. Недоросль!.. Дармоед!..
— А вы всю жизнь были дармоедкой, потому и революция произошла, что такие были, как вы, — вдруг вспылил он и, закрыв лицо руками, выскочил на улицу. Ему было горько не от того, что тетка сказала, а от того, что даже сегодня она не могла сдержаться, когда ему так хорошо было после церкви.
Но когда он пришел на станцию и сел на скамеечку — ждать поезда на Москву, обида на тетку уже прошла; у нее болела, вероятно, печень, и было только грустно за свое сиротство.
Подошел поезд. Садясь на буфер, он вспомнил, что мать всегда крестилась перед дорогой, и тоже перекрестился.
В тюрьме был день свиданий; у решеток уже разговаривали, громко крича, две-три пары. Гриша прислонился к стене, дожидаясь, когда позовут мать, и сколько времени прошло так, он не заметил, пока его не окликнул резкий и сердитый голос:
— Это ты, сукин сын, все стены у меня измарал!..
Гриша спохватился смущенно: он действительно машинально писал на стене, сам того не замечая.
— Простите, пожалуйста, больше не буду, — сказал он. Надзиратель был незнакомый. Как ужасно долго сегодня не выходила мать!..
— Как твоя фамилия? — спросил надзиратель.
Гриша назвал и заметил, что лицо надзирателя смягчилось, он словно впал в раздумье.
— Скончалась твоя мать, — сказал он. Затем разом: — Сегодня в ночь… вот вещи с камеры, а остальное, что есть, спросишь в конторе…
Он не помнил, как вышел из тюрьмы; осталось лишь чувство непослушно заплетающихся ног, и очнулся, когда сидел почему-то у тюремной стены на камне. В руках у него было Евангелие, ее Евангелие, ее ложка и ее кружка. Вид этой кружки и ложки яснее всего сказал ему, что она — мать его — уже умерла, что ее уже нет!
— Ма, ма, умерла!.. — произнес он громко и зарыдал, и никак не мог вспомнить ее лица и все повторял: — Ма, ма, милая ма!..
Постепенно он стих, но все сидел еще на камне с чувством глубокой бездомности, той последней бездомности, когда нет у человека ни матери, ни отца, нет дома — ничего своего, смутно сознавая, что здесь таилось все зло и ужас новой жизни, а может быть — и гибель всего мира, идущего к какой-то великой бездомности… Он уже хотел идти, сам еще не зная куда, как вдруг показался наряд солдат, они вели партию урок.
— Принц! — раздалось громко из рядов. и он увидел оскаленные морды Егорки и Стеньки. Солдаты оглянулись, подозрительно осматривая Гришу, замешкались, очевидно принимая его за урку, — в этот момент из рядов кинулись бежать. Раздались выстрелы, злобные крики, ругань; вновь сомкнулся строй, солдаты взяли ружья наперевес.
— Ступай сюда, щенок! — крикнул старшой Грише. Тот подошел. — Ты что, ихний будешь? Что молчишь, волчья кость? Становись в ряды, — вдруг неистово закричал он, — а то пристрелю как собаку!
Гриша хотел возражать, объяснить, но потом, неожиданно для себя, шагнул и молча стал в ряды. Стенька улыбался ему и говорил ласково:
— Иди, Принц, иди, не бойсь — вместях поедем на Соловки.
Корова
По лесу шла баба с рукой на перевязи. На работе она порубила руку и шла теперь на деревню к фельдшеру. Была она женой кулака и находилась, вот уже второй год, в лесу на лесозаготовках, вместе с девкой-дочерью. А мужа ее и старшего сына сослали куда-то в Туркестан, в такое место, имени которого она не могла бы и выговорить; считала только, что было оно где-то на краю света, там, где “пустыни зыбучие и пески горючие”, как слыхала в сказках в детстве. Был у нее еще один сын, но когда выселяли их из деревни — мужа в тюрьму, а ее в лес, — то увезли мальчика в детский дом, и прошлой весной он умер там, девяти лет, от скарлатины. Она поспела из леса тогда только уж к похоронам.
Вышла она в деревню рано утром; над землей был туман, а небо — все в тучах. Стояли последние дни августа, бабье лето. На севере лето ломается разом об одну ночь: в середине августа еще жара, густо налитые зноем дни с грозами, рожь еще отдает зеленью, а через неделю небо вдруг сильно бледнеет, подымается, дни идут все еще погожие, но уже прохладные, воздух пронизан волокнистым серебром; надо спешить убирать урожай — близки осень, заморозки. Все время стояла хорошая погода, и баба, выйдя утром из барака, подумала с испугом: неужто осень пошла, не может того быть!.. Ближе к полдню прямо над головой небо стало разводить. Как крестьянка, она знала, что теперь прояснит. Если разводит с краев, то нельзя дать поруки, а если к полдню над головой, то непременно разыграется, будет вновь погоже. Синий просвет рос на глазах, тучи растаяли почти мгновенно, и мир, весь в росе, как в слезах, заиграл в солнечном свете. Бог ведро дает, подумала женщина с радостью. Время было самое горячее для крестьянина, каждый погожий день дорог. Но потом она вспомнила, что ей, в сущности, ведь все равно — стояло ведро или непогода, ибо она уже не крестьянствовала больше, урожаю не снимала, и вообще, вся жизнь ее была уже не та, что раньше. И радость ее перешла опять в ту неустанно сосущую боль, что носила она в себе эти два года, от которой спасеньем был лишь сон или немое оцепенение — ходить, потому что ноги еще ходят, делать, что прикажут, и не думать, не думать!.. Она приучила себя уже к этому состоянию и в лесу не выходила из него почти никогда, как и все, кто был там вместе с нею.