Антун Шолян - Гавань
Вторая исполняла свои обязанности без культурно-развлекательного декора, где-то неподалеку от кладбища и по цене — за порцию гуляша…
Но приезжали сюда и другие люди, которые укрепляли и возвращали веру в человека. Или лучше сказать: которые доказывали, что верить в гавань — это не значит разувериться в человеке. Особенно растрогал инженера — он опять пережил один из приступов патетики, которые в этот ранний период посещали его подобно азиатскому гриппу, — приезд старого Казаича.
В давние времена Лука Казаич, друг его отца, преподавал Слободану историю и латинский язык. Еще до войны, активный левый, он заработал в тюрьме болезнь почек, из-за чего никогда не женился, а потом особенно переживал, так как не смог уйти в партизаны, куда влекли его левые убеждения. Кроме того, он был уроженцем Мурвицы, где ему принадлежали небольшой виноградник и сложенная из камней хибарка.
Казаичу, вероятно, было уже под семьдесят.
— Я долго не выходил на пенсию, — объяснил он Слободану. — Но как только услышал об этом, сразу же подал заявление и прямо сюда. Alea jacta est[3].
Последние годы он служил в Риеке, потому что в Загребе не мог выдержать без моря. Не мог он жить и без работы, этот одинокий старик, и когда узнал, что в Мурвице начали строить гавань, решил, что его место там, что он посвятит свои последние годы родному городку, описывая его историю. Он считал это своим долгом.
— Теперь моя история получает смысл, — непрестанно сплевывая от возбуждения, сказал он, надеясь встретить одобрение у Слободана. — Ее теперь как бы венчает корона, не так ли? Что это была бы за история, если б все здесь завершилось упадком, переселениями, медленной смертью. Мурвица не древний Рим, и я не Гиббон для подобных занятий. А теперь эта история приобретает смысл. Все как бы имело некую цель, некий заранее предугаданный план, я хочу сказать, план предвидения. Гиббон сказал, что история — это только регистрация, перечень концов, главным образом гибелей, смертей, катастроф. А я хочу участвовать в создании нового. Ab ovo[4], мой дорогой. Тебе повезло, Слободанчик. Ты активно действуешь, а я хочу только — ad multum diem[5] — обогреться на муравушке, точнее, возле Мурвицы, твоего счастья.
В один прекрасный день, в Риеке, старик погрузил на собственный пятиметровый парусник сундучки, книги, постели — все свои пожитки — omnia mea mecum porto[6]. (Долгие годы учительствовал он в прибрежных местечках и никогда не имел почти никакого имущества.) С помощью маломощного мотора и старинного паруса он за семь дней доплыл до Мурвицы.
Инженер оказался случайным свидетелем его приезда. Дождь хлестал как из ведра, он утихомирил сирокко, сменившийся слабой волной, которая замутила воду бурлящую словно закипающее масло. Ожидая, пока окончательно заглохнет мотор, старый Казаич сидел, согнувшись в три погибели, под черным зонтиком среди кучи вещей, накрытых брезентом; на носу лодки, словно рогатина, торчала вешалка для одежды.
Инженер помог старику выбраться на берег.
— В такие минуты никто не стар, чтобы отдать всего себя pro bono publico[7], — сказал Казаич, исполненным надежды, — и никто здесь не лишний, не так ли? Городу потребуются не только каналы, но и анналы, не так ли?
Они отнесли мокрые сундуки в лачугу при винограднике. Старик энергично взялся за приведение в порядок своей обители. В крыше зияли дыры, дверь рассохлась.
— Приятно обнаружить на таком месте своего бывшего ученика, — бормотал старик, светясь переполнявшим его счастьем. — Значит, латинская мудрость пала не на бесплодную почву. Ты хоть что-нибудь еще помнишь, а? Теперь в школах хотят отменить латынь, она якобы устарела. Потом, поди-ка, доберутся и до истории. Будто новое общество можно делать одной математикой и материализмом! Но все это, так сказать, побочные продукты, как я привык говорить; просто надо всегда быть там, где по-настоящему строят новое, в самой гуще, в фокусе! Тут уж без дураков; тут сразу ясно, что есть куколь, а что семя! Hic Rhodos[8].
И он действительно подпрыгнул, со старческим озорством, и сумел подсунуть крестообразные козлы под дощатый стол, посеревший и рассохшийся от времени, и расставил на нем кое-какие вещицы: керосиновый фонарь, две-три книжки, стопку оббитых эмалированных тарелок, желтых, с зеленым ободком, ложку, нож, вилку и стеклянную солонку, привезенную прямо с солью и зубочистками в ее среднем отделении. Остановившись посреди комнаты, он с гордостью осмотрел плод своих трудов. Старик облегченно вздохнул, счастливый, что оказался «снова в нашей Мурвице», возвел очи горе и продекламировал строки из Горация так же патетично, как некогда в гимназическом классе:
Vivitur parvo bene cui paternumSplendet in mensa tenui salinum[9].
Инженер не знал, заплакать ему от умиления или рассмеяться, пожурить старика за его дешевую восторженность или, погрузившись в эйфорию, вместе с ним радостно декламировать в этой убогой хижине с земляным полом, возле посеревшего стола и жалкой постели.
Когда в конце концов он собрался уходить, старческий энтузиазм уже явно поугас, учитель выглядел как-то растерянно и тщетно храбрился, борясь с усталостью.
— И Колумб, добравшись до Америки, не сразу нашел Эльдорадо, — объяснял он. — Надеюсь все же, что я вместо моей Америки не угодил обратно в Индию, которая, как известно… А моряк я еще неплохой, что скажешь? От Риеки досюда всего за семь дней. Славная у меня лодчонка, только вот укрыться негде, кругом дует, не лучшее это место для старого ревматика.
К специалистам начали прибывать и жены. Инженеры, администраторы, подводники иногда по взаимной договоренности, а то и без нее вселялись в дома местных жителей, стесняя домочадцев. Разнообразные посулы, высокие цены и давление местных властей сделали свое дело: полупустые частные дома превратились в шумные коммунальные жилища, их хозяева-землепашцы во владельцев своеобразных гостиниц, а их жены в обслуживающий персонал. Только Слободан продолжал жить у Катины, где теперь останавливались лишь проезжие и которая, несмотря на свои строгие моральные принципам не избежала дурной славы. Магда, впрочем, тоже сообщила о своем приезде, а вскоре и действительно прикатила, но еще из Загреба она по телефону предупредила его, что не сможет задержаться в Мурвице более чем на два-три дня, ссылаясь на разные домашние и другие обстоятельства, так что из-за нее не имело смысла переселяться куда-нибудь от Катины.
С приехавшей Магдой он успел перекинуться лишь парой слов и сразу же передал ее на попечение Катины, чтобы, во-первых, избавить себя от упреков по поводу жилищных условий и вообще Мурвицы, а главным образом потому, что спешил на заседание: этим же самолетом к ним прилетел уже давно ожидаемый Грашо, новый секретарь Дирекции.
Пронесся слух, будто Грашо прибыл на «мерседесе», который за ним послали прямо на сплитский аэродром. Для высокого гостя заняли и временно приспособили; один из тех брошенных, пустых домов, прежние обитатели которого давно рассыпались по свету, а вопрос о законном наследнике оказался таким запутанным и трудноразрешимым, что даже не стоило его и распутывать. Дом этот вместе со зданием старой школы Дирекция реквизировала для себя — просто забрала их у общины, предназначив на снос. Но пока еще дом стоял, ибо здесь было определено останавливаться Грашо до тех пор, пока не построят новый отель, проект которого был уже создан. Хилтон-Мурвица, так любовно называли будущий отель архитекторы. В настоящее время он красовался лишь в виде макета на одной из сплитских выставок.
На заседании Грашо представился. Он излучал какую-то спокойную, несколько ироничную самоуверенность. Маленький, смуглый, с полуопущенными тяжелыми веками и выпуклыми глазами, Грашо говорил глухо, медленно, сутулился над столом и с трудом, словно вопреки желанию, поворачивал голову. Его губы постоянно кривились в усмешке, которая, казалось, скрывала издевку над собеседником, ибо он, Грашо, естественно, располагает некими только ему доступными сведениями. Он явно сознавал, какие права дает ему его положение, и умел ловко ими пользоваться. Но опирался он не только на права, предоставленные ему должностью, — он обладал той уверенностью, которая основывается на инстинктивном чувстве равновесия в лабиринте закулисных человеческих отношений, в этом смысле он напоминал хорошего актера, способного со сцены овладеть вниманием зрителей, даже не имея никакого текста.
Инженер его узнал с первого взгляда. Это был тот самый брюнет, которого он сразу увидел там, наверху, возле буровой, когда решалась судьба Мурвицы. Он вспомнил и его двусмысленное замечание: «Взмах рукой — и все переменилось». Теперь, задним числом, инженер попробовал разобраться, что тот имел в виду. Вспомнилось ему и что-то похожее на зависть, прозвучавшее тогда в голосе соседа; что это, ирония или просто патетика? Но человек был абсолютно непроницаем в своей сонной административной броне с неким налетом добродушия, которое легко могло обернуться сарказмом.