Адам Торп - Правила перспективы
Затем грустно, будто сочувствуя его растерянности, за дверью раздалось заунывное «мяу», и в подвал скользнул Каспар Фридрих, музейный кот.
— Доброе утро, Каспар Фридрих, — жизнерадостно поздоровались все, словно пытаясь скрыть правду от ребенка.
Каспар Фридрих сразу направился к Хильде и, мурлыча, закрутился у нее на коленях, пробуя их когтями, как будто месил тесто. Его шерсть была в пыли осыпавшегося цемента.
— Тысяча девятьсот сорок пятый год, разрушение Лоэнфельде, — пробормотал Вернер, сложив руки на груди, как делал всегда, когда упоминал исторический факт.
— До этого ведь не дойдет, правда? — сказала фрау Шенкель.
Вернер прокашлялся:
— А вы знаете, если верить архивам, между тысяча шестьсот тридцать первым годом и Вестфальским миром тысяча шестьсот сорок восьмого сельское население Тюрингии сократилось на восемьдесят процентов? А потом — вы только послушайте — всего за десять лет оно выросло на сто двадцать пять процентов.
— Ну и ну, — улыбнулся герр Хоффер. — Видно, они всерьез подошли к проблеме размножения.
— Миграция, Генрих. Не надо торопиться с выводами. Сначала люди бежали в город под защиту крепостных стен. Потом, когда наступил мир, вернулись обратно на поля. Как евреи. Миграция, фрау Шенкель.
— Возможно, — согласилась та, не слушая.
— Даже знаменитая Резня, и та, скорее всего, преувеличена, — продолжил Вернер. — Например, большая ярмарка в Лоэнфельде в тысяча шестьсот тридцать первом. Ее не отменили, она состоялась всего три месяца спустя после трагедии. У нас есть… вернее, были подтверждающие документы. Не удивительно ли? Когда-нибудь я напишу популярную историю Лоэнфельде, основанную только на одних документах. Если, конечно, мне вернут архивы. Вот только никому не нужна сухая, полная дыр правда. Ее запирают в ящиках и считают скучной.
— История предпочитает яркие краски, — проговорил герр Хоффер.
— Для того чтобы прикрыть дыры, — возразил Вернер. — Никому ведь не нравится дырявая ветошь.
— То, что в России холодно, оказалось чистой правдой. Ни у кого не было подходящих носков.
— Пусть Правда, бегущая от дурных времен, укроется у Сказки, — продекламировал герр Хоффер, многозначительно подняв палец.
— Только не вмешивай сюда Шиллера, — сказал Вернер.
Герр Хоффер победно улыбнулся.
— Вестфальский мир! — провозгласила Хильде Винкель, из-за раны, впрочем, довольно невнятно. — Главная стратегическая цель фюрера — аннулировать Вестфальский договор.
— Спасибо за информацию, — отозвался Вернер. — Я и не догадывался.
Все замолчали.
Вернер погрузился в свои мысли. Его жизненная философия была проста, как у аскета: факты превыше красоты.
Он наблюдал, за неуклюжими эсэсовцами, выносившими из Музея архив, с тем же чувством, с каким другой смотрел бы, как насилуют его дочь. Вернер был специалистом по Лютеру, в особенности по его рукописи "Vom Bekenntnis Christi"[5] 1527 года, хранившейся в Музее Лоэнфельде со дня основания. Он исследовал рукопись, как карту острова сокровищ, засиживался над ней ночами, публиковал нудные статьи в никому не известных журнальчиках, уцелевших со времен старозаветной Германии. Женат он не был — его женой стала музейная библиотека. В ней имелись огромные фолианты, прикованные к столам цепями; герр Хоффер полагал, что сам Вернер мало чем отличается от этих томов. Когда в прошлом году из Музея вывезли все книги, кроме справочников, он исхудал, щеки ввалились, а глаза будто втянулись в темные глазницы. Даже больная рука (он утверждал, что его ранили на прошлой войне) стала казаться короче и кривее. Герру Хофферу он напоминал забытую в подвале луковицу — засохшую почти до состояния окаменелости, но все же хранящую в себе крупицу жизни. А ведь ему всего пятьдесят три.
Все они теперь стали засохшими в подвале луковицами.
Вернер, разумеется, опасался, что на соляном руднике будет сыро. Но там было слишком глубоко для сырости. Когда за месяц до эвакуации Музея герр Хоффер впервые посетил рудник с членом подконтрольного СС отдела охраны памятников культуры, это было первое, в чем он убедился. Офицер объяснил ему, что соляной рудник — идеальное хранилище, потому что соль впитывает влагу, и даже показал очень древние соляные слои, куда не попадали грунтовые воды. В больших пещерах было абсолютно сухо, для хранения музейных ценностей они подходили идеально. Офицер, знавший о рудниках практически все, к искусству имел отношение лишь постольку, поскольку был архитектором, специализировавшимся на реставрации каменных замков, и почему на помощь послали именно его, осталось загадкой. Герр Хоффер решил, что он тронутый: офицер не закрывая рта разглагольствовал о великом рейхе и его восстановленных феодальных замках в окружении крытых соломой деревенских и городских кровель, о сказочных пейзажах, по которым скачут рыцари в серебряных доспехах с черепами на шлемах, о древних языческих церемониях; это даже фюрер считал галиматьей.
Хорошо, что там не было Вернера с его язвительным, метким остроумием. Иначе потом могли бы возникнуть проблемы.
— Как ваша рука, герр Хоффер? — спросила фрау Шенкель, наклонившись, чтобы почесать Каспара Фридриха за ушком.
— Царапина, всего лишь царапина, — ответил он.
На самом деле рука болела. Вид раненых он переносил плохо — после первого налета, когда он насмотрелся на чудовищные увечья, полученные жителями города, его долго рвало за кучей строительных обломков, откуда торчала белая, присыпанная штукатурной пылью детская ладошка. Сначала он подумал, что это фарфоровая кукла.
— Смотрите, как бы не было заражения, — сказала фрау Шенкель.
Вернер поставил пластинку и завел патефон: подвал наполнился неземной красотой "Auf Flügeln des Gesanges"[6] Мендельсона.
— Ах, Мендельсон, — вздохнул герр Хоффер.
Учитывая их положение, песня была самая подходящая. Поэт переносит свою возлюбленную в райский сад на берегу Ганга, где скачут газели, а фиалки тянутся к звездам. Даже треск заезженной пластинки не помешал духу герра Хоффера воспарить в такт музыке. Он закрыл глаза. Эту песню они слушали каждый налет. Она не только отвлекала, но и заполняла собой неловкую тишину. Из-за темноты и волнения читать было практически невозможно, а карты не любили ни Вернер, ни фрау Шенкель — единственное, в чем они всегда сходились.
Песня плавно перешла в серию громких щелчков, ознаменовавших конец записи. Вернер убрал пластинку в коричневый футляр, последовал общий вздох восхищения и гордости за немецкое искусство, которое, как все они знали, было лучшим в мире.
— Оба евреи, — вдруг сказал Вернер.
Странный, бессмысленный комментарий прозвучал словно непристойный звук вместо аплодисментов. И улыбающийся тонкой сардонической улыбкой Вернер.
— Только по дедушке, — заметил герр Хоффер.
— А Гейне?
— Уж такой человек герр Штрейхер. Любит свою музыку, откуда бы она ни взялась, — заключила фрау Шенкель.
— Жаль, что мы не взяли шахмат, — посетовал герр Хоффер.
— Я всегда тебя обыгрываю, — ответил Вернер. — В прошлый раз ты так расстроился, что я решил их не брать.
— Он был космополитом, — вмешалась Хильде Винкель.
— Кто?
— Мендельсон. Долой народную музыку! — вот как он говорил. — Голос Хильде звучал напряженно, голову она склонила набок. — Кстати, он был настоящим евреем. После семнадцати лет так ничего путного и не создал. Не было внутреннего конфликта. Еврейская кровь задавила романтический порыв. Стремление к борьбе. Он так и не достиг героических высот.
— Как хорошо, фрейлейн Винкель, — проговорил герр Оберст, — что вы мне об этом напомнили. Я чуть было не поставил вторую сторону.
А потом, совершенно неожиданно, вынул пластинку и переломил ее об колено.
А что, если время не существует совсем или оно лишь некая ледяная плоскость, по которой можно скользить из одной точки в другую, так что однажды я смогу скользнуть обратно, а все продолжало бы существовать? Что, если бы лед был так тонок, что можно было бы провалиться? Где бы мы тогда оказались?… Длиннолицый опять поднимался ко мне и утешал, и у меня лились слезы. Нужно было оглянуться, поравнявшись с грушевым деревом.
8
Перри засунул полотно мистера Кристиана Фоллердта в узкую щель в стене, по всей вероятности некогда предназначавшуюся для лучины. По высоте щель была в самый раз. Задвинул холст до упора, и тот скрылся во тьме. Вот и отлично. Он пнул груду обгорелых картин, впрочем, это уже были не картины, и тут же пожалел об этом.
Неожиданно он обнаружил, что мертвец в гиммлеровских очках прижимает к себе картину. Руки у него были сложены крест-накрест — вот почему они сразу ее не углядели, — а колени подтянуты к груди, так что нижняя часть рамы покоилась на животе, а верхняя упиралась в горло. Холст был черным, но с обратной стороны. Может, покойник все-таки сумел ее спасти, закрыв полотно грудью, животом.