Александр Дорофеев - Московское наречие
В душу и тело Туза надолго впилась ракушечная ребристость. Он вспоминал, как раскрывалась Кончита, будто мягкий и податливый плеченогий моллюск, карибская двустворчатая перламутровая жемчужница, укрывавшая его своей мантией.
В Судаке, куда Туз заглянул по дороге в Новый Свет лишь за тем, чтобы выяснить, нельзя ли восстановить Генуэзскую крепость, столкнулся на ее развалинах темным предгрозовым вечером с мадьяркой Илоной, приехавшей навестить осевших здесь со времен угорской Руси родственников.
Она работала в венгерском парке Хортобадь, одно название которого возбудило Туза. Пахло от нее на редкость приятно, как от какой-нибудь юной зверушки, занесенной в Красную книгу. Что-то было в ней, как говорится, генуинное – подлинное и первичное, как в самом море, куда они спустились из крепости и бурно соединились в черных волнах, нежных и ласковых. Подобно соляной кукле, Туз растворился в них без остатка вместе с Илоной.
«Отправимся завтра в Новый Свет, – звал ее, – будем купаться на Царском пляже, где нет ни души». Она кивала всем телом, заливисто смеялась, обхватив руками его шею, всплескивая ногами, приникая и отстраняясь лоном.
«Ундина! – шептал Туз. – Нереида!» И только произнес эти нагруженные древним смыслом имена, как прихотливое море взъерошилось. Поднялся ветер, и выплыл влажный растущий месяц, осветивший лицо Илоны, которое, увы, как и луна, оказалось нечистым, – словно побитое метеоритными потоками. «Это от османского ига», – шепнула она, отворачиваясь.
Досадно смущенный Туз разом позабыл о Новом Свете. Может, Илона думала, что звал ее за моря-океаны в Америку? Но чудовищно расстроилась, даже обозлилась так, что само море исполнилось угорским гневом, едва не утопив Туза, оступившегося в какую-то яму, – лишь нога торчала из пучины, как на картине Брейгеля «Падение Икара».
Выбравшись на берег, он увидел, что Илона удаляется в гору, – грациозно, будто альпийская козочка. Так захотелось догнать ее и продолжить восхождение в густой тени Генуэзской крепости. Но тут донеслось заглушаемое прибоем: «Сам ты водяной козел! Вообще, сволочи вы – русские! Только бы встрять в чужую жизнь, разворошить да бросить!»
Ах, как ему было стыдно, как жалко Илону и вообще всех венгров, подавленных в пятьдесят шестом, но все же глупо тащить ее с собой, если на каждом шагу новые ундины и свежие нереиды.
Малодушно ища какой-нибудь поддержки, он вспомнил рассуждения профессора Лелекова об окружающей среде: «Пока еще ни одна баба в Красную книгу не записана»… Какое никакое, а все же утешение.
Терновник неопалимый
Хотя Туз так не думал. Для него-то как раз весь противолежащий пол помещался на красных страницах. Он стремился поднять каждую возлюбленную с пола по лествице, возводящей к небесам. Вместе, об руку, силился достичь последних ее ступенек – высших степеней, заботливо следя за их совокупностью. Ступая на новую, чутко прислушивался к звуку, который она издавала.
Конечно, далеко не все легки на подъем. Когда как получалось, – то по прямой, то по винтовой, а то и на пожарную каланчу с передышками.
Славистка Джуди из городка Шайенн, штат Вайоминг, затерянного в американских глубинах, приехала в Ялту написать о музее Чехова, мебель которого Туз как раз шлифовал и полировал. Джуди немало лет занималась ранним творчеством Антоши Чехонте. Но любила без памяти и его пьесы, а также систему Станиславского.
Она переспала с Тузом, как с правнуком Чехова, на узкой и аскетически строгой кровати Антона Павловича, которую иначе как койкой невозможно назвать. А Туз, пожалуй, возлег с ней из уважения к великой стране. Джуди, кажется, сильно выпадала из промежутка между двадцатью и пятьюдесятью. Было какое-то странное ощущение, будто читаешь добрую старую книжку, вроде «Стоика» Теодора Драйзера.
«Твой дядя Ваня в футляре?» – произнесла она для начала образную фразу, специально, видимо, заготовленную для такого случая и разученную еще в штате Вайоминг, где, судя по всему, чего-то такое добывали из недр проходческим методом, поскольку Джуди все время поминала в койке «пит», то есть именно шахту, призывая спуститься туда как можно глубже.
В чеховском доме она до того прониклась тамошним духом по Станиславскому, что называла Туза не иначе как Антошей. Вскрикивала повелительно, расставляя запятые и восклицательные знаки: «Антоша, факми, жми! Щутинми, Антоша!» Так горячо подсказывала, что Тузу казалось, будто вместо шахтного ствола угодил в суфлерскую будку. Изо всех сил выволакивал Джуди кверху, на лествицу, что было не просто. Помог сам Чехов. Вернее, панцирная сетка на его койке, которая, как батут, войдя в резонанс с движением, настолько его усилила, что они взлетали едва ли не под потолок. Джуди выпустила руль, бросила бразды, крепко ухватившись за Туза. Только попросила: «уэйтми» – и растерянно смолкла.
В финале театрально-шахтного действа Туз увлек-таки пожилую славистку на последнюю ступеньку, на самые хоры, где она заголосила на родном языке без всяких препинаний: «Америкамерикамерика!»…
В Новом Свете, куда Туз в конце концов добрался, ему предписывалось осмотреть бочку, в которую набуробил когда-то первое подобие отечественного шампанского Голицын. Князь, а не поручик. Не тот Голицын, который хотел взойти на русский престол в начале семнадцатого века, и не фаворит Софьи, сосланный Петром Великим в Архангельский край, и не дядька-наставник Петра, управитель Поволжья, и не Голицын, что одержал победу при Гренгане, не друг Вольтера и не обер-прокурор Синода, не председатель библейского общества и не генерал-адмирал-фельмаршал, не этот, который возглавлял Верховный тайный совет, составил «Кондиции», а затем был осужден как заговорщик в 37-м году восемнадцатого, правда, века, и даже вовсе не тот, что изучал землетрясения, тепловые излучения и критические состояния, а скорее всего наиболее близкий Тузу академик – автор теории распространения волн… Да черт их разберет, все они, пожалуй, родня друг другу.
Оберегавшая бочку игристо-раскаленная Одарка мнила себя, кажется, княжеским гостинцем на песчаном берегу Царского пляжа. Приблизившись к ней не более чем на три вершка, волны Туза испарялись от жара. Конечно, он звал ее просто Ода, хотя она куда более напоминала объемистую былинку. О, это опечатка! Следует читать – былину…
«Думала, ты местный, пока не заговорил. Слышен московский акцент, – сказала она с некоторым осуждением, когда возвращались с пляжа по дну укромного оврага, и кивнула на громадный терновый куст. – Смотри-ка, каков жидовинник – целыми ночами горит, а не сгорает до конца»…
Здесь в русле древней речки, вытекавшей встарь из моря, Одарка перестала противиться прибою, и они долго, пылко целовались под сладкоголосое пенье птиц в терновнике.
А ночью в картонном сарайчике на косогоре, окруженном сливовым садом и колючими розоцветными зарослями, горела лучина, отбрасывая на стены изломанные тени в виде копий, и все было озарено этим неровным древесным светом.
Они лежали на мешках со сливами, источавшими терпко-кислый дух мармелада, и слушали мерный гул насосной станции за стеной. Насос безудержно качал что-то, и Туз увлекся этим ритмом, словно наполняя какую-то порожнюю емкость, вроде бездонной бочки, повысить напор страсти в которой никак не удавалось.
Уже утро забрезжило, лучина догорела, уже бешено газовали экскурсионные автобусы и грузовики на косогоре, и все переполнилось трением и хлопками воздуха, как будто подкачивали колесо, но никак не получалось нагнести давление, поднять до того уровня, когда все выплеснется наружу. То есть температура росла, а давление нет – какая-то механическая нескончаемая тяжба.
Одарка, точно неопалимая купина, горела, но не сгорала. И потный Туз уже с тоской вспоминал покойную землю обетованную на Живом переулке и слово, начертанное поверх Козьмы с гвоздем. Похоже, он давно приблизился к состоянию перегрева, а довести Одарку до нужных степеней никак не мог. Воистину, она была алчною ненасытимой бочкой. Правда, в обычную влезает всего сорок ведер, а в эту пышнобокую кадушку могло поместиться сорок сороков. И все же растеребил Одарку, проведя через тернии, – в конце концов их щелевое и согласное, чисто фрикативное слияние завершилось южным долгим ее выдохом: «г-х-х-э-э!»
После чего она утихомирилась и сказала, усмехнувшись: «Гляди-ко, день-деньской на дворе! Давненько не было такого у моей бульбы».
«Бульба?» – не понял мокрый Туз. «Думала, ты грамотный, а простых вещей не знаешь! – рассмеялась Одарка. – Бульба – это то местечко, где находился твой трехвершковый варган».
С той поры Туз зарекся докапываться до происхождения слов, особенно сокровенных, – ну бульба, так бульба…
Известно, что московское произношение, лежащее в основе русского литературного языка, пошло якобы от восточнославянского выговора племени кривичей. Возникло не сразу и складывалось столетиями. Сначала москвичи «окали» на северный манер. Но к восемнадцатому веку уже окрепло пришедшее с юга «аканье».