Елена Крюкова - Врата смерти
Мамка — жена художника. У нее в кошеле то густо, то пусто. Такая жизнь. Такая песня. Широкая, на всю реку. Может, за круг паюсной икры… твою брошку отдать?.. — это не я предлагаю, мама, это глаза мои говорят, кричат. Тихо. Достается кошелек. Выходит, у нас денежки еще есть. Значит, папа продал картину! Ура! И у нас будет икра! Этот красивый черный жернов! Я буду отрезать по кусочку, по щебеньку… по прозрачной ма-аленькой пластиночке, ведь это очень, оч-чень дорогая еда…
…Сфумато. Да, эта дивная, синеватая призрачная дымка. Как все легко и радостно обволакивается ею. И раскосое, с бровями вразлет, лицо татарина, наклоненное над ним. И белеющие во тьме наволочки, мятые снежные комки сбитых простыней. Неужели все в палате еще живы? Может, это уже Царствие Небесное, и он уже возлежит на пиру. Раньше люди, когда ели, возлежали. А почему же тогда его апостолы сидят за столом вокруг Учителя. Как он качался в деревянной люльке, рядом с железными лесами, расписывая стену. Свежая штукатурка так резко пахла. И краска, растворенная скипидаром и белым маслом, стекала по стене живыми потеками, как слезы. Или кровь. Красная — как кровь. Судьба художника такая: пиши свое — своей кровью. Иначе, если будешь обмакивать кисть в чужую кровь, твое созданье не выживет. Оно умрет быстро и навсегда. А если ты себе вскроешь жилы и свою кровь на стену ливанешь — ну, тогда можешь успокоиться; это еще может выжить. При условии, если храм, расписываемый тобой, не взорвут. Если он не разрушится и не сгорит в пожарище новой войны, уцелев во всех прежних войнах.
‹…›
Он опять закрыл глаза. Увидел новую картину. Он еще такой не писал. Старый город, и cолнце заливает — из черпака густо-синего, радостно гудящего ветром: «Весна!.. Весна!..» — неба — деревянную резьбу хохлатых промерзших домов, их темные от людских слез, сырые на ветру доски, битые рыжие стекла — и слепили они осколками детские глаза! — последний мятый — ватой — снег на коньках крыш, ветхие застрехи и кучи воробьев и голубей на них, и он понял, что город — это огромный деревянный храм, где под ногами у прихожан — снег, где под куполом — сине, а старые доски ниш и апсид прогнили и вольно, через дырки, пропускают горний, Фаворский свет. И дочь его стоит в сем храме на полу босиком ли, в сапогах — не все ли ей равно, — стоит и крестится на санный, на машинный след, на мертвый — в синем небе — голый осокорь, на красные лапки голубей, похожие на кресты, и на настоящие, в полнеба, кресты — ослепительного золота! — Рождественской церкви, — она тоже внутри весеннего деревянного храма! она меньше неба, солнца, крыш, половодья!.. она даже умещается вся на дочериной ладони, и она видит ее всю, как Моцарт — симфонию, как пирожок за пять копеек, с повидлом, — с синими луковицами, усыпанными поддельными самоцветами, лалами и золотыми полумесяцами, с лепниной, изображающей гроздья винограда, с красными резными каменными карнизами, с черными пчелами прихожан, клубящимися у летка теплого, пастью разверстого входа, — Господи, какая же благодать все Твое, и за что это ему — и живая, скользящая синь рыбы-Волги внизу: плывет куда-то на юг, нереститься, несет на ледоходной хребтине ветра и снега!.. — и пересыпанные солью последнего, грязного снега заволжские дали — слой рыже-золотого, слой небесно-зеленого, слой мышьего, слой грязно-белого, слой дрожаще-голубого: мир — это Пирог, это большой Пирог, и благодарю Тебя, Господи, что даешь мне вкусить от края сего Божьего Пирога, насытиться им, наплакаться над ним вдосталь, — и — дашь силы?!. ей, его несмышленой дочке, никакой не хозяйке, еще под стол пешком ходит, еще мать ей пальтецо из старого, прошлогоднего, на вырост перешивает!.. — испечь его, заново смесить, смешать, всыпать новые дрожжи в старое, древнее тесто, влить свои пряные слезы, вдунуть свой великий восторг перед грядущим Пирогом и упоение Им, незримым, будущим, чтобы тесто закрутилось, взошло, чтобы дочь, теряя дар речи, вытирая со лба и лица обильно текущий пот, совала Его, Пирог, все глубже и глубже в раскаленный зев, прикладывала — все в масле, крови, ржавчине, дождях — прожженное огнем полотенце ко рту, считала часы и минуты, трогала корочку сломанной спичкой, протыкала насквозь: когда испечется?.. когда?.. — и, наконец, голая и разъяренная перед голыми, ржущими, жрущими, пьющими на похмельном пиру, ждущими ее Пирога, — голыми, обожженными, в саже и синяках, рабочими руками вытаскивала из гудящего огненного нутра Его, главное и бесспорное свое Яство, слепленное и выпеченное ею из биения телесного теста своего, из сласти-горечи души и крови своей: «примите, ядите, сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов; пийте Ея вси, сия есть Кровь Моя, за вы проливаемая…»
Аллилуйа!
Свечи в церкви пахнут теплым медом.
— Хочу пирога… и меда, — сказал он слабым, неслышным голосом, беззвучно, и татарин понял его, закивал: меда, как же, да, у меня есть, в банке, в тумбочке, жена принесла!.. зять сам гнал!.. а кураги тебе неохота?.. тебе жена принесла, тоже в баночке, вон у тебя на тумбочке стоит… меда именно?.. на, покушай… на, сердешный…
Он почувствовал, как в рот ему, в сгнившие зубы, втыкается ложка, и из нее на язык, в глотку льется сладкое, нежное, душистое. Мед. Вот что последнее дано ему вкусить. Он хотел рыбы; он хотел пирога; он их не получил, зато получил мед, — а уж как он любил в жизни живых пчел, суетящихся в изготовлении своей древней амброзии. И Христос любил сотовый мед. Вот он перед Уходом своим ест пищу, что ел Учитель; это хороший знак. Он проглотил глоток меда, улыбнулся татарину, не открывая глаз, и по его впалым щекам из-под закрытых век потекли жаркие слезы, прожигая борозды на коричневой сморщенной коже — два соленых прозрачных резца, прорезающих на живом лице панихидную кириллицу Смерти.
Мед мне дают в болезни, с ложечки. Хвостик у ложечки витой, серебряный. Мед, бело-желтый, засахаренный, выковыривается — сугубо для больного чада — из толстостенной банки, куда был налит стариком пасечником, бородатым старовером, на зимнем Мытном рынке. Заметеленный Мытный, нищенка сидит в сугробе, с костылем. В ее шапке просверкивает медь. Мы идем через густоволосую метель в ряды, где написано над головами торговцев: «ЦВЕТЫ. МЕД. МОЛОКО». Там стоят бабы в белых нарукавничках, с Гималаями творога на лотках, с лопаточками в красных от холода пальцах, с бочонками сметаны, в которой торчком стоит ложка, и перетаптываются угрюмые морщинистые староверы с топазовыми слитками меда на жестяных пластинах, в бидонах и банках. Зима, и мух нет, не жужжат они. Мороз. Мед течет на морозе тягомотно и клейко, нескончаемо, бесконечно. Его не нацедить. Слежу — птичьим зраком — как образуется вслед за каплей свисающий с деревянного черпака медовый волос еле видимой толщины. Вот и он оборвался. «Вам придется еще лимон приобресть!.. Лимон к медку-то!.. От всех скорбей!..» Берем и лимон. Меня заставляют есть его с кожурой. Скорби, где вы?
Хвороба настигает за грехи мои. Лежу пластом, горло обвязано марлей, махрами, жаркими платками. Хорошо, сладко болеть. В болезни тебе прощают все обиды. В болезни тебя кормят с ложечки. От меда ноют сладко, поют за щеками зубы. «Доченька, вот я ставлю мед и чай на табуреточку, около кровати. Захочешь пить — попьешь. Не уронишь?.. Ты слышишь меня?..»
Я слышу — слышу — все слышу — только уже в бреду, в сонной горючей красноте. Красные круги плывут перед глазами, красные нимбы — над плывущими во тьме головами: это же картина, это икона «Церковь воинствующая» из Третьяковки, у нас такая репродукция в кожаной папиной папке есть. Слышу позвякиванье ложки в чашке — чай остыл — долей ей, Коля, — у нее сильный жар — ох, надо бы в больницу — я врач, я сама справлюсь — какой ты врач, ты голый врач — Николай, не смей меня оскорблять — дай же ребенку градусник — не видишь, она вся малиновая — еле дышит — как бы отека легких не было — что ты мелешь — лучшие средства народные — липовый цвет — малина — мед — мед — от меда все пройдет…
…А ангелы с красными кровавыми нимбами из «Церкви воинствующей» все плывут и плывут, все держат копья наперевес, собираются проткнуть остриями кого-то плохого, неверующего, — Фому Неверующего, быть может. Боженька, Ты есть. Ты в отцовой книжке «Бiблiя въ рисункахъ Гюстава Дорэ», 1897 года издания, разрешено Св. Синодом и Московской патриархией. Ты слышишь меня. Ты не дашь мне умереть. Я люблю Тебя, но я не хочу к Тебе на небо. Рано мне. Это не мое время. Не бери меня. Мне страшно умирать. Я же не воскресну, как Ты, золотой. И Фома Неверующий, тряся козлиной белой бородой, улитой мелкими слезами, ни за что не вложит свои персты в мои распахнутые, как красные окна, рваные раны.
«Лапонька!.. Лапонька!.. Она спит…»
«Я сделаю ей куриные котлетки…»
Как это прекрасно — сидеть в подушках, горло обмотано, смазано чем-то гадким, на коленях, на одеяле — кружевная салфетка, и на салфетке — тарелка с куриною котлеткой (как из старинных романов!..), а в ней торчит косточка, ну прямо Диккенс, а мать даже не садится рядом, она стоит в проеме дверей и умиленно глядит, как спасенный ребенок ест.