Николай Хайтов - Дикие рассказы
— Стой! Стрелять буду!
Как я на ноги вскочил, как из нагана палить стал — убей не помню, но после третьего выстрела опамятовался и соображаю: стою я на кровати, в руке — наган. Опустился я тут на колени и, не выпуская нагана, дотянулся до коробка со спичками. Прижал коробок коленом, чиркнул спичкой, осмотрелся: дверь палкой подперта, окно закрыто, в комнате — никого, а на полу Коран и кувшин из-под молока.
Смотрел я, пока спичка не погасла, и глазам своим не верил. Потом снова лег, но наган так в руке и держу. Думал было встать, за дверь выйти, но слабость такая одолела — ноги и руки как отнялись! Сердце тук-тук… ну сейчас из груди выпрыгнет. Спины, ног не чувствую. Вот оно, значит, как бывает, когда страх берет — просто смерть! Явись в ту минуту Али Бекир, я б ему от радости на шею бросился, как брата родного расцеловал, а там он меня хоть зарежь или повесь — мне все одно. Но никакого Али Бекира не было, а стул скрипнул, и кто-то на него залез. Пол неровный был, и стул зашатался — то одной ножкой обопрется, то другой, будто на нем кто качается. Хотел я крикнуть, но горло так перехватило — ни крику, ни шепоту. «Может, это мне снится», — думаю. На ведь есть же все-таки разница — когда сон, а когда явь. Какой там сон, когда зубами лязгаешь, а за ушами холодная испарина. Ты небось спросишь, что мне тогда в голову лезло. Да уж чего только не лезло! И духи разные, и чудища, а главное — покойник тот, уж не встал ли он из могилы, чтобы удушить меня. Только те три патрона, что в нагане у меня оставались, чуток меня подбадривали, хотя много ли проку от патронов в таком деле?
Сколько этот стул качался, не скажу, только вдруг он перестал качаться, и в сей же момент — звяк-звяк-звяк— полетела с полки посуда. И такой меня взял страх, что все три патрона сами собой вылетели из нагана друг за дружкой. А после пальбы тихо стало, и слышу я в тишине: возится кто-то, шуршит. Ну, думаю, совсем я свихнулся, ум за разум заходит! Заткнул уши — проверить, может, это у меня в голове шумит? Шум прекратился. Значит, впрямь шуршит — этак ровно, таинственно и, скажу по чести, жутко! Бросил я наган, обеими руками в одеяло вцепился, глаза зажмурил, сжался в комок, чтоб не слыхать и не видать, когда оно на меня навалится.
Сколько я так пролежал, не помню, но показалось мне — вечность целую. И все это время шуршать не переставало. А знаешь ты, каково это, когда возле тебя возится что-то, шуршит, а ты ведать не ведаешь, что это такое есть? Мне на моем веку с медведем схватываться доводилось, руку он мне прокусил— вон он, шрам, из ружья брюхо мне продырявливали— акты я на одного браконьера составил, а он принуждал меня эти акты порвать, а в войну я не-взорвавшуюся гранату поднял да назад кинул и опять же со страху не обмирал, а тут, богом клянусь, чувствую— душа с телом расстается!
Не для красного словца говорится такое — впрямь цепенеешь весь, сердце останавливается, все, конец! И пришел бы тут мой конец на самом деле, кабы в ту самую минуту не прокукарекал петух! Чей это петух был — муллы моего или еще чей, не скажу, кукареканье откуда-то издалека донеслось, будто из-под земли, и тогда я малость — ну самую малость — в себя пришел. А все равно лежу, не шелохнусь, жду, чтоб рассвело. За первым петухом второй голос подал и третий, далеко они были, но я слушал их, и было мне это кукареканье как райское пенье.
Петухи поют — друг перед дружкой стараются, и тут дошло до меня, что уж совсем рассвело. Сбросил я одеяло, и первое, что увидал — посуда с полки впрямь на пол скинута! Приподнялся я в кровати, и еще в глаза мне бросилось — куча зерна на полу, вот этакой высоты! Окно целехонькое, гвоздями заколочено, дверь заперта, а зерна — с кроватью вровень и стол тоже засыпан до половины. Копнул я — да, зерно! Самое что ни на есть настоящее. В комнате светло уже, все ясно видать.
Слез я кое-как с кровати и вдруг за кучей зерна вижу кого б ты думал? Сидит возле перевернутого кувшина зверь какой-то, серый, на щенка смахивает, молоко лакает, облизывается, на меня глядит. Я тожа минуту-другую глядел на него, пока уразумел наконец, что барсук это, будь он трижды проклят! Сидит, смотрит на меня, облизывается, усы от молока белые— вот кто, значит, посуду с полки смахнул и на стуле качался! Взяла меня злость, схватил я палку, которой дверь подпирал, и замахнулся на него, но он, видать, смекнул, что его ждет, и шмыгнул под кровать. Я нагнулся, думал — поймаю, но увидал только, как его хвост юркнул в дыру в стене и — нет барсука, след простыл! Выскочил я с палкой за дверь и чуть на муллу не налетел — стоит, улыбается, в одной руке барашек освежеванный, в другой — баклага.
— Ты куда это с палкой?
— Да барсук здесь… Я ему покажу!
— Стой! — схватил меня мулла за рукав. — Не надо! Это хозяин здешний, господин объездчик… Он каждую ночь пролезает в дыру, как домой к себе приходит… Дом-то, — говорит, — столько же его, сколько мой. Я ему каждый вечер молока оставляю и — вишь беда какая — забыл тебе сказать, чтобы ты отлил ему в миску молока. И он бы поел, и ты б из-за него страху не натерпелся!
Меня так и подмывало размахнуться да дать этому мулле по башке палкой, но я удержался,
— Ну ладно, — говорю, — ладно, барсук — здешний хозяин, а вот откуда эта куча зерна взялась? — Растворяю дверь и показываю ему.
— Вай, вай, вай! — запричитал мулла. — Как же это приключилось?
— Это ты мне скажи, — говорю, — как? Вы ведь с барсуком хозяева этой медрессе, будь она неладна! Ну, говори!
Мулла подошел к зерну, взял горсточку.
— Да ведь это, — говорит, — моя рожь! С пшеницей перемешанная!.. Вон они, зерна пшеничные!
— Где ты ее держишь, рожь эту?
— На чердаке!
Глянул я вверх; потолок дощатый, из сосновых досок, беленных известкой, а посерёдке дырочка небольшая, ну, палец просунуть. И тут только меня осенило: когда я ночью палил из нагана, не глядя, одна пуля пробила потолок, и рожь с чердака протекла в комнату, точно вода… Вот он, шорох-то, из-за которого я чуть не рехнулся.
Как разъяснилось все, такая на меня слабость напала, что как сел я у реки под ивами, так часа два и сидел, с места не сходил. Тошнота подступать начала, во рту пересохло, горечь какая-то, нижняя губа треснула, и кровь потекла, точно из раны. Мулла испугался, как бы я не помер, водой меня побрызгал, полынной настойки дал, на углях шептал, пока я в себя не пришел. Но потом я еще месяц-полтора ходил как после самой что ни на есть тяжкой болезни. Одно время бредил, говорил во сне и думал уж, что вовсе ума лишусь, но, слава тебе господи, все прошло и быльем поросло и одно только осталось — петухи. Петух для меня теперь — заместо господа-бога. Потому я и держу их по десятку и никому не даю пальцем тронуть. Все мне чудится, что если переведутся петухи и некому будет кукарекать, ночь прогонять, то и заре никогда не загореться.
Соседи сколько раз спрашивали:
— На кой тебе эти петухи сдались?
— Для песен. Больно поют хорошо. Неужто не понимаете, какая это красота — кукареканье петушиное? Соловей рядом с ним гроша ломаного не стоит!
— Да что уж такого хорошего в этом кукареканье? — дивятся соседи,
— Вам покойник дышал когда в лицо? Нет, не дышал! Съездите, — говорю, — в Каракуз, пускай он на вас подышит, а как вернетесь, тогда и потолкуем про петушиное кукареканье. Потому, чтобы дело какое уразуметь, надо на него не с одного боку взглянуть, а со всех сторон рассмотреть надо!
Взять, к примеру, брата моего двоюродного, хмурый человек, вечно сычом смотрит, а намедни встречаю— сияет, улыбается, рот до ушей.
— Уж не в лотерею ли выиграл? — спрашиваю.
— Какая там лотерея! Воле радуюсь! Было дело, я со сторожем рыбным схватился, и меня шесть дней в кутузке продержали, под замком. Теперь уж я знаю, до чего же хорошо, когда руки у тебя не скрученные и можешь ты идти, слава тебе господи, куда только захочешь!
Вон оно, значит, как! Во многие заводи человек совался, где только рыбку ни удил, пока расчухал наконец, в чем главный-то улов состоит.
Много в нашей жизни всяких заводей, и какой только рыбы в них нету, но пока не шарахнет тебя как следует по башке, до тех пор ты этих заводей и не видишь.
Вот потому и держу я петухов, дай им бог здоровья и большого потомства! Как они запоют, начнут ночь прогонять, филины и совы враз смолкают, место им уступают. Как кукарекнут — у меня весь страх долой: солнце, значит, беспременно взойдет, будет день, будет свет, а уж ты мне поверь, нету на земле ничего лучше, чем день, ничего радостней, чем свет!
А насчет лесника, которого я искал тогда, с ним знаешь что было? Присушила его одна вдовушка, и поскольку братья ее за него не отдавали, он увел ее в лес, соорудил себе хибарку и проводил там, скотина, месяц медовый!
ДЕРЕВО БЕЗ КОРНЯ
Как звать меня, спрашиваешь?.. Вот спасибо, преогромное тебе спасибо! Год уж, почитай, живу тут, в городе, чуть не каждый божий день сижу на этой лавке, и никто еще не спросил, как меня звать. Ну ни один человек! Ты первый. Потому я тебе спасибо и говорю. Дай тебе бог долгой жизни и чтоб никогда тебе в моей шкуре не оказаться!