Александр Гольдштейн - Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Леонтьев боялся не революции. Он скуки боялся. Скука с грехом пополам (нет, совсем без греха, к сожалению) выносима на комфортабельных, не претендующих ни на что территориях. А для тех мастодонтов, где колонии, как небосвод с океаном, сходятся с метрополией на горизонте и провидение лезет в глаза, скука гибельна. Все тогда загибается, загнивает, никакой мороз не спасет. Он однажды усмехнулся в варшавской газете, комментируя уличное происшествие, — какой-то хам, кажется офицер, толкнул в лужу старушку. Оно, конечно, нехорошо старушек толкать, согласился философ. Ну а вот установите вы свой земной рай, господа социалисты, свою казарму и смертную скуку. Ходить у вас будут по струнке, и на старушку не покусятся. Нет уж, пусть ее лучше толкают и дальше, но чтобы только без вашей казармы и без вашей тоски. Советский конгломерат, наперед знал Леонтьев, тоже погибнет от неподвижности, от тоски, и никто его не возьмется спасать, и, разумеется, он был прав, мы же все видели, кто издали, кто вблизи. Скука, будь она проклята, чертов Кук (не путать с раввином. — А.Г.) со своей конторой, пошлая выдумка буржуа, разучившихся жить на свободе, разлюбивших азарт и жестокое подчинение, эта их розовая христианская жидкость, какая тоска, что никто не услышит, Владимир Соловьев — не собор восточных епископов, чтобы указывать, а еще, повторяю, свят только тот, кто будет церковью признан святым после смерти, и на кой ляд нам сдались эти чехи, национальная мысль без эстетики и религии — бесплодна, все великие нации — смешанной крови, вселенская гниль, кончились благородные игры, скука, будь она проклята, Россия, Константинополь, проливы, южное море, молодость, Адрианополь, египетский голубь в турецком саду. Горлица. Скоро смерть…
…И есть что-то тяжелое, неприятно и даже неопрятно тяжелое в Британской империи. Или в национальном характере. Эти волевые подбородки и холодные глаза. Омерзительная охота на лис с ее низостью травли слабейшего, надменная прямота и грубость джентльменского изъявления. Холодные дортуары аристократических школ, где все время кого-то секут, избивают. Спартанская гомосексуальная подоплека бойскаутизма. Высокомерие столь чудовищно интенсивное, что оно обращается в собственную доброжелательную противоположность. Нет, не нравится. Не желаю, не принимает душа. Не убедят ни Хомяков, ни даже прогулки по Лондону, сохраняющему орлиный огляд континентов, пространственный и диахронный огляд — до Ниневии и Парфенона, проглоченных Британским музеем.
* * *Заговорив об Османах, можно назвать моменты их наивысшего взлета — взятие Константинополя или чалдыранский триумф, когда 23 августа 1514 года в долине к востоку от озера Ван войска султана Селима I наголову разгромили армию шаха Исмаила Хатаи из династии Сефевидов; многое можно назвать из военной, административной или строительной области — было бы желание, да у кого ж оно есть. Но не об этом идет сейчас речь, а о прибежищах личного жеста в империи.
В первой половине XVIII века неугомонный Ибрагим Мютеферрика вознамерился вместе с Мехмедом Саидом наладить в столице книгопечатание. Долго, тягостно мыкались они по инстанциям, прежде чем получили на то разрешение. И тогда взбунтовались хаттаты, переписчики рукописей: организовав траурное шествие на стамбульских улицах, они пронесли большой гроб, в который сложили свои письменные принадлежности. Не знаешь, кому посочувствовать — исламским ли подвижникам на просветительской ниве или их оппонентам. Ведь чтобы стать квалифицированным переписчиком, требовались годы усидчивости, ибо каждый почерк был затейливо устроен на свой лад, и один Аллах милостивый, милосердный знает, сколько пройдет времени, прежде чем ты приспособишь его к себе, добившись согласия мозга, глаза, руки. Не то чтобы печатня Ибрагима Мютеферрики обещала стать торжеством машинерии, но хаттаты происходили из еще более древней цивилизации, основанной на ручном труде, цивилизации герметичной, неподвластной реформам, питающейся накопленным внутренним теплом — его и хотели уберечь традиционалисты-хаттаты. О такой цивилизации — я следую тонкому замечанию интерпретатора — писал в одной из «Дуинских элегий» Райнер Мария Рильке, окинув прощальным взглядом застывших где-то во тьме тысячелетий египетского канатчика и египетского горшечника.
Была также страсть к тюльпанам, эпидемически овладевшая турецкой знатью все в том же XVIII веке и знаменовавшая проникновение в страну европейского стиля и духа; луковицы, как положено, выписывали из Голландии, стоили они бешеных денег, прорастая растраченными состояниями. Отчего же не сказать и про орден Мевлеви, орден пляшущих дервишей, основанный, по преданию, Джелаледдином Руми. Из русских ордену Мевлеви посвятил взволнованный очерк Ю. Терапиано, который писал, что небесная красота, по мнению Мевлеви, отражена в красоте земной и природа, человеческое тело, мысль, творчество служат как бы проводниками небесной красоты и поэтому заслуживают всяческого уважения. Эстетика в жизни — долг каждого здравомыслящего человека, — говорят люди из ордена Мевлеви, и заботы о чистоте, об обстановке комнат, сервировке стола отличают их, пишет Терапиано.
Еще из русских писал о Мевлеви П. Успенский в книге «Новая модель вселенной». В первый раз он наблюдал за верчением дервишей при старом, османском режиме, потом все принялось исчезать, и не было больше даже России, ибо за последние три года, отмечал он, позади него происходили как бы обвалы. То был совершенно непостижимый период, когда он испытывал по отношению к местам и людям то же самое чувство, которое мы обыкновенно испытываем по отношению ко времени. А потом исчезла Османская империя, и пропали бесследно дервиши из ордена Мевлеви, упраздненные просвещенными правителями новой Турции.
Каждый, кто читал ориентальную прозу все того же Леонтьева — «Из жизни христиан в Турции», или его историософские трактаты с их нередкими турецкими вкраплениями, или, что еще показательней, «Сорок дней Мусса-дага» Франца Верфеля, потому что этот роман об армянском сопротивлении туркам в 1915 году, — помнит воссозданную в указанных сочинениях турецкую пластику патриархальности и старомодного вежества, семейную идиллию общежития, роевую цельность уклада, приятную церемониальную стройность. «Экзистенциальный» разворот турецко-османской темы — в прозе Меши Селимовича («Дервиш и смерть», «Крепость»), отчасти в «Хазарском лексиконе» серба Милорада Павича, но самую удивительную попытку приблизиться к пронзающей сути исламского тюркского мира в его отношениях со звериным и басенным христианством вечного Кавказа предпринял армянин Сергей Параджанов — попробуй такое забудь.
* * *Необычайность Российской империи заключается в том, что, распавшись, она была собрана вновь — теми, кто ее уничтожил. Не успели белые проиграть войну, как тут же пошли разговоры, что красные бессознательно выполняют их белую миссию. Смена Вех, закупленная Москвой на корню (единственное исключение — Н. Устрялов), слишком известна, чтобы к ней возвращаться.
Евразийцы (до раскола движения, когда в нем стало хлопать и биться просоветское крыло), считали себя конкурентами большевизма и уж точно — не коллаборантами. С симпатией относясь к фашистской революции, корпоративному стилю в строительстве, они были не прочь овладеть большевистскими институтами в собственных целях. В коллективном труде «Евразийство (опыт систематического исследования)» говорится, к примеру, что комсомольские ячейки, как по структуре своей, так и по характеру входящей в них молодежи — завербованной, чистой, — являют собою возможные клетки чаемой евразийской партии, которая заменит собой большевистскую и тоже будет одна на страну, а эта единственность ее должна иметь своим фундаментом онтологическое соответствие евразийской системы самым глубоким основаниям народной жизни. Политические устремления евразийства включали в себя существенный, по первому впечатлению, момент поиска внутренней правды: в подтверждение этого тезиса назовем концепцию симфонических личностей, мысль о демотическом общественном договоре, представление о властвующей элите, должной наладить надежнейший строй. Но главное все-таки было в другом, и, формулируя упрощенно, выскажем так: евразийцы видели высший смысл российского государства в сохранении его целостности и державных позиций, его хищного статуса; нерушимость границ, железная армия, новый цезаризм, основанный на жесточайшей селекции, — эти принципы полагались центральными посреди войн с революциями. А тем самым традиционные характеристики имперского существования, привычный и сравнительно мягкий еще стиль жизни человека в империи оказывались отброшенными, они выглядели старомодными, как лучина против примуса, и должны были уступить место новшествам XX века.