Эдуард Кузнецов - Мордовский марафон
Я ведь и раньше кое-что рассказывал тебе о нем и стихи его читал. Особенно, помнится, тебя впечатлила его поэма под условным названием «Не все…», из которой теперь я помню только начало:
«Нет, не все мы комиссарили,не все…Не шарилимыпо чужим погребам,Не жарилимыиз сердец людских яичниц желтыхв дырахНе все ходилив командармах, в командирах.В командировкижелтых папокне таскалиВ лапах, в лицахльются портреты Сталина,В нотах сталинского рыкарукив кровавых мозолях,В нотах угроздержавам великимрукив державных мозолях…Не шарилимыпо чужим погребам,Не жарилимыиз сердец людских яичниц желтыхв дырах…Не все комиссарили,не все…»
…Две недели назад я вернулся из Саранска. Злой, как зимний волк, и такой же голодный — даже спички и то приходилось выпрашивать у конвоя… Ну, спички-то не стыдно просить, а хлеба ведь не попросишь — да и кто его даст? Возили в связи с «Дневниками», терзал меня некто полковник Сыщиков (начальник КГБ Орловской области). Фигура колоритнейшая, почти киношная — эдакий Порфирий Петрович и, между прочим, автор нескольких шпионских детективов, о чем мне с восхищением и гордостью поведал юный лейтенантик из его свиты, утаив, правда, литературный псевдоним своего шефа. Хотя я с самого начала и знал, что сейчас мне срок не грозит (нецелесообразно: добавить можно только три года — до пятнадцати, — а скандалу не оберешься), это, однако, отнюдь не смягчило драматизма моей схватки с Сыщиковым — уж больно ему хотелось выйти на Люсю и Андрея Дмитриевича. Козырей у него была полная рука (мои лагерные опекуны суетливо выдали меня с головой на съедение, снабдив Сыщикова пухлой папкой с описанием моей драгоценной личности — чего-чего там только не было, разве что записи первого ясельного лепета), и Сыщиков весьма профессионально облизывался, предвкушая, как вот-вот вцепится мне в глотку, а потом обглодает и косточки. Совсем невредимым я из этой схватки не вышел, бока поободраны, но все же уцелел — ценой напряжения всех сил.
В отместку за то, что я так или иначе выскользнул из всех капканов и запутал следы такими петлями и скачками, что ни один лягавый не разберет, сей полковник устроил мне арест на переписку, и теперь я не имею права ни отсылать писем, ни получать их. Больнее он не сумел бы меня лягнуть. Одного он не учел: он-то налетел и нет его, а местному начальству куда же от меня деваться. Едва я, приехав в зону, узнал о наложении этого ареста и о том, что он продлится не менее года, как недвусмысленно дал понять, что если в последние год-полтора я вел себя, что называется, благоразумно, то теперь этому конец: через их же человека я «нечаянно» посвятил их в столь ужасные планы мести, что они, имея весьма завышенные представления о моих способностях и возможностях (на чем я время от времени спекулирую), поспешили разрешить мне переписку с тобой (но и только с тобой), благо ты тоже сидишь и наши письма — из лагеря в лагерь идут спецпочтой, которую орловская прокуратура контролировать не может.
Рад бодрой тональности твоих писем, но не разделяю твоих надежд на досрочное (и тем более в ближайшее время) освобождение мужского большинства нашей группы. Тебя вырвут, это несомненно, а нас — вряд ли, а если и случится такое чудо, то уж меня то оно своей милостивой дланью коснется наверняка в последнюю очередь, и лучше, милая, давай смотреть правде в глаза, а все иллюзии побоку. По статьям за политические преступления тех, кто не ползает на коленях, не только не освобождают досрочно, но рады бы и вовсе не освобождать — до коренного перевоспитания посредством «деревянного бушлата», который уж наверняка и окончательно исправляет всякого горбуна.
Зарубежные требования освободить нас слишком легко парируются демагогическим кивком на одиозность самолетного аспекта нашего рывка на свободу. Наш голос, пытающийся растолковать, что мы не воздушные пираты, не удалые, неразборчивые в средствах насильники, слишком слаб, чтобы прорваться сквозь гул праведного возмущения трусливой жестокостью самолетных террористов. И похоже, что случаи самолетного пиратства будут учащаться, становясь все рискованней и кровавей, и каждый такой акт будет все безнадежнее заглушать наш голос. Питая судорожное отвращение ко всем формам диктата — как явным, так и закамуфлированным, — я в нашем случае шарахнулся в другую крайность: излишне положился на коллективный разум, возможность обнаружения оптимального решения путем суммирования хаотической многоголосицы… И переоценил свои арифметические способности.
(Здесь утрачена часть текста.)
На заборе грязного вонючего дворика потьминской пересылки, разрисованного небывалой непотребщиной, увидел стон: «Боже, и когда же все это кончится?! Надя». Не знаю, долетел ли он до небес… Так по-особенному мучительно думалось весь тот день о тебе, о том, сколь неизмеримо тяжелей моей твоя неволя. Вечером пересылка попритихла, и, растревоженный мыслями о тебе, я уловил ключевые строки с очень напряженным ритмом, и уже было пошло, пошло… но тут опять поднялся визг-крик (этап, что ли, пригнали) — и родничок заглох.
Весь вечер заочное массовое онанирование: «Нинка, а сейчас я тебя переворачиваю!»; «Давай, Коля, делай!»
Чувства и мысли пошли наперекосяк, напряженно-трагический ритм расплылся в элегическое сострадание, ко всем узницам (в первую очередь, конечно, «нашим»), ночью написалось совсем в другом ключе. Точнее, не написалось, а наговорилось (теперь ведь в «пересылках» ручки отбирают)…
Я все еще порой стыдливо грешу рифмованием, однако достаточно деликатен, чтобы грешить тайно. Но поскольку это стихотворение не полито трудолюбивым версификаторским потом, то вот оно тебе.
Нашим женщинамКак вам там на нарах спится?Что вам там ночами снится?Принц на коне, синее море,Поле в цветах, алые зори?Или, быть может, вам пайка снится,Грубых конвойных прыщавые лица,Матери лик, исковерканный мукой,Карцера холод, с волей разлука?Где ваши кремы и ваши наряды?Зеркалу в рост сами не радыВ черных бушлатах и сапогах,Грязью заляпанных, на ногах.Вы все бледнее день ото дня,А в магазинах-то толкотня:Платья… бикини… парики…Вьются раскормленные мотыльки.Плохо я знаю, на нарах спится.Пусть вам Спаситель-принц приснится.Он и Спаситель, он и ЖенихВаш избавитель, гибель для них.Ваши заборы растопчет конем,Всех ваших судей спалит огнем.Через пожары — вихрем в ночиВас в тридесятое царство умчит…Что это ворон — вещун кричит?..
Мне все еще стыдно за то, что, вырвавшись на четыре часа из этого желтого дома, я не сумел стряхнуть с себя пут его безумия — истериковал, разражался филиппиками, нес всякую околесину. Тревожно поглядывал на твои часы, краешком сознания тоскливо знал, что все это не то, отчаянно не то!.. — и никак не мог перестроиться. Ждешь этого свидания, ждешь, а пришло время и — дурак-дураком. Слишком многое хочется сразу узнать и рассказать, сразу — на весь год. И никак не избавиться от нервозной зажатости при мысли, что каждое слово записывается: как бы чего не сказать лишнего, как бы не задать опасного вопроса, как бы не поставить тебя под удар…
Чаще, чем раз в полгода, я не могу тебе писать. К тому же письма к тебе (и от тебя) здешний цензор изучает особенно придирчиво. Чтой-то они тебя дюже не любят. Пять дней назад цензор ознакомил меня с актом, который гласил, что твое письмо от 21 октября «конфисковано согласно ст. 29, пункту «в» Инструкции по цензуре». А что это, спрашиваю, за статья такая, да еще пункт «в»? Ну это, говорит, я не обязан объяснять — инструкция-то секретная… А все-таки? — не унимаюсь я. — Ну хоть чуть-чуть… Это, уступает он, «восхваление буржуазного образа жизни». Ага, говорю, это, конечно, возмутительно. А почему мое сентябрьское письмо не пропустили? Я ведь там про буржуйские прелести ни словечком не обмолвился. Выяснилось, что я нарушил другую статью той же инструкции, которая запрещает писать о здешней кормежке, работе, режиме, медобслуживании и пр., и пр.
Именно так, на собственной шкуре (сперва ударят, а потом выпытывай за что), мы, отсидев кто 10, кто 20, а кто и 30 лет, только в самое последнее время помаленьку начали ориентироваться в том, о чем можно писать, а о чем нет. Ну разве не прогресс? С нами стали считаться: раньше письма просто пропадали, а теперь мы знаем, на основании какой статьи секретной инструкции они пропадают. Если так пойдет и дальше, то лет, глядишь, через десять удастся и саму инструкцию прочитать… То-то прогресс, то-то демократия!