Игорь Куберский - Маньяк
Вика была своей, настолько своей, что мне больше ничего от нее не было нужно. Я впился в нее, как шмель в цветок, и сосал, сосал нежным жалом ее мякоть, впивая вместе с нектаром свои детские мечты и грезы о чем-то таком, что мне было бы трудно перевести на язык внятных человеческому сознанию образов, но что так или иначе было связано с землей, травой, цветами и порхающими над ними бабочками, в солнечный день, на поляне у нас возле дачи, мне пять лет, и я слышу голос мамы, зовущей меня попробовать брусничное варенье из тех ягод, что мы вместе собирали накануне.
Нет, не так – сосновый лес, голубые понизу и оранжевые поверху стволы, их просвечивающая шелуха, похожая на луковичную, косые столбы света, похожие на контрфорсы собора Парижской Богоматери, девочка в соломенной шляпке с соседней дачи, мы с ней играем в бадминтон, и белый волан взвивается и опускается в замедленном парении, которое почему-то отдает холодком под ложечкой, будто это воспаряет и упадает мое сердце, сердце или душа. Видимо, в ласке моей был какой-то ритм, потому что мы раскачивались и раскачивались, как ветви под ветром, как листва, как два сплетенных стебля, и вдруг вместе с дрожью, пробежавшей по телу Вики, я услышал ее стон, тут же прерванный ее сильными лядвеями, которыми она судорожно сжала мою голову. Я ослеп и оглох в этом объятии, сохраняя связь с ней на уровне двух чувств – осязания и обоняния, – но и их было достаточно, чтобы довести Вику до ее конца, который поразил меня своей высокой амплитудой, и когда она, обессилев, разъяла ноги, выпустив меня, новорожденного, в этот мир, воздух еще вибрировал от ее крика.
Я поднял глаза. Уронив голову на плечо, глядя куда-то в сторону, Вика обездвиженно висела надо мной, не замечая своей продолжающейся, как бы уже неуместной наготы. Я подтянулся, лицо мое оказалось против ее лица, она посмотрела на меня, не меняя своей отрешенной позы, и тихо, почти не разжимая губ, сказала:
– Господи, что это было?
Вместо ответа я[18] водрузил на прежнее место ее трусики и рейтузы и протянул руку, давая понять, что мы возвращаемся.
Но возвращаться мне не хотелось. Едва ли тогда мне и открылось впервые, что именно под знаком высоты и чувства опасности и формируются параметры моих самых ярких сексуальных переживаний, но в те минуты мне инстинктивно хотелось остаться на стене, словно она была моей защитницей и колыбелью. К тому же мое неразрешившееся от бремени начало алчно пульсировало, и я поспешно рыскал глазами, ища подходящее для него продолжение.
Моя стена, на которой и крепились щиты альпинистского тренажера, имела на половине своей высоты уступ в метр шириной, и когда мы спустились до него, я сказал Вике:
– Передохнем немного?
Она кивнула.
Кто-то заботливый затащил сюда мат снизу, и мы, освободившись от веревок, уселись на него, глядя перед собой, как с горы, на расстилающийся внизу пейзаж нашего пронизанного светом эроса. Вика, видимо, и вправду подумала об отдыхе, однако меня влекло дальше, и я с трудом выдержав паузу в минуту-другую, повернулся к Вике, запрокинул ее голову и впился в губы. Она не сопротивлялась. Моя свободная левая рука нашла ее груди – они были без лифчика, заостренные, но не тугие, так что мне удавалось удерживать в ладони оба соска, которые я нежно мял, перебирал пальцами, ощущая в них приливы и отливы накипающего желания. Потом рука моя скользнула к лону, мысль о котором буквально сжигала меня, и Вика сама стала опрокидываться на спину, раскрывая ноги. Глаза же ее закрылись. Оказывается, вся ее воинственная недоступность служила лишь одному – скрыть сверхчувственность. Ее Вика, видимо, ощущала как свой тайный порок, от которого, как ни странно, ее освобождали эти самые невероятные обстоятельства нашего развертывающегося соития.
Войдя в нее, я успел спросить «можно?», имея в виду свой выплеск, и откуда-то издалека услышал едва уловимое «да». Это «да» почему-то завертелось в моей голове, как праздничная петарда, являя в сверкающей кромке огненных искр рокоток буквы «р», отчего вся буквенная конструкция стала обретать новый смысл, потом радостно засверкала наоборот, превратившись в «рад», а потом в некое универсальное «да, Ра», словно жертвоприносясь древнейшему солнечному божеству, некогда оплодотворившему Землю. Потом я, полный ликования, летел куда-то в световых лучах. Потом был миг смерти и тьмы, и меня не было. Потом я открыл глаза. Надо мной склонялось лицо Вики. Не знаю, был ли это обморок. Скорее нет. Просто переход из одного мира в другой. Переход, который бывает болезненным.
Потом мы спустились со стены, и Вика ушла в женскую раздевалку. Моя одежда была в мужской, на этаж выше, но подумав, я решил принять душ вместе с Викой. Мне показалось, что там ждут какие-то новые дополнительные ощущения, которые обрамят только что испытанное мной. Тем более что мое отдохнувшее начало снова рвалось в бой.
Но дальше было то, что классически сформулировано на воровской фене: «жадность фраера сгубила». Вика не видела, когда я вошел в душевую. Она стояла под водопадом брызг и обихаживала мылом промежность с моим даром, вытекающим оттуда по внутренней стороне ляжки. Недостатки ее фигуры острой бритвой полоснули меня по глазам. Спина ее была непропорционально длинной, ноги же коротковаты, и сам зад трапецией расширялся книзу, как у рожавших женщин. Больше же всего меня огорчили груди, открывшиеся при повороте торса, – длинные, как у аборигенок острова Самоа, с огромными ареолами. Она была нехороша.
Видимо, Вика успела прочесть то, что написалось на моем лице, когда, почувствовав мое присутствие, внезапно подняла голову, и ее готовая одарить счастьем улыбка на глазах превратилась в перерубленного лопатой червячка, уползающего подобру-поздорову в темный испод земли.
Впрочем, мы все-таки еще позанимались сексом, а потом я проводил ее до остановки и взял номер домашнего телефона.
– До встречи, – сказал я.
Больше мы не встречались.
* * *Я снова на стене. Моросит мелкий теплый дождик, несколько усложняя мне мою подвешенную на веревке жизнь, – все мокрое, ненадежное, но так даже интересней. Одно место почему-то особенно скользкое и припахивает неочищенным подсолнечным маслом – видимо, какая-нибудь разиня Аннушка уронила с подоконника бутыль. С какого? – пытаюсь вычислить я. Надо будет к ней наведаться на пироги.
Мысль о теплых сдобных пирогах – лучше с яблоками – возвращает меня к детству, к матушке, к противню с пирожками, который она достает в праздничный день из духовки и смотрит, как мы с папой их поглощаем. Ей нельзя – она балерина, у нее сегодня репетиция... Отчиму тоже было нельзя – и пирожки исчезли из нашего дома. Мой отец был режиссером-постановщиком в том же Кировском-Мариинском театре и хорошо знал отчима. Более того – по иронии судьбы они были приятелями, и отчим вошел в наш дом, как бы исполняя предсмертную просьбу моего отца... Отчима я ненавижу и лелею день и час, когда он с перерезанным горлом выпадет из окна квартиры, в которой я родился, и которая перешла к нему после смерти моей матушки. Впрочем, я и тогда уже жил отдельно. Моя матушка умерла три года назад – в октябре ей бы исполнилось пятьдесят. Но я ее потерял гораздо раньше – я ушел из дому еще юнцом. И наведывался к матушке редко – лишь по самой крайней нужде. Она, естественно, понимала, что все дело в ее новом муже, но любила его, пожалуй, больше, чем меня, на что, конечно, имела полное право. Дети зачастую лишь побочный продукт отношений мужчины и женщины, и должны, на всякий случай, помнить об этом.
Впрочем, я многим обязан отчиму. Даже тем, что провел семь лет в Вагановском училище и, говорят, подавал большие надежды. Но страсть к книгам, к раздумьям в одиночестве и к тайному наблюдению над людьми плохо сочеталась с постоянными коллективными упражнениями у станка, потными мускулистыми партнершами и всем этим театрально-балетным дебилизмом, считающим сцену подлинной жизнью, а убогий набор условных поз и движений – истинным выражением человеческой души. Когда твоя партнерша крутит, дрыгая ногой, тридцать два фуэте, ее душа писает под себя от страха и изнеможения, и больше ничего.
...Обладание объектом желания убивает и объект и само желание. Мне всегда хотелось уничтожить женщину, в которую я кончил. Будто она вбирала в себя не только мой неистовый выплеск, но в нем – мою мечту дойти однажды до вечного блаженства и раствориться в нем без остатка и навсегда. Бедный Будда, достигший нирваны, но не оставшийся в ней – он решил подождать, пока к нему не присоединится все остальное, просветленное наконец, человечество. Ненавижу всех этих спасителей и моралистов! Человечество нельзя спасти, ему нельзя помочь, потому что ему ничто не угрожает. Человечество расползается по телу земли как первородная плесень с единственной ветхозаветной целью плодиться и размножаться, все же остальное, в том числе отпущение грехов, – от лукавого. Я не хочу размножаться, я не хочу плодиться, я восстал против естественного хода вещей, потому что он откровенно пошл. Я не хочу, чтобы в матке женщины из моих сперматозоидов начиналась алхимия еще одной бессмысленной жизни. Я желаю хотя бы собственным примером остановить этот процесс переливания из пустого в порожнее. Онан, проливший свое семя не в женское лоно, а на землю, представляется мне первым великим бунтарем против пошлости бытия. Но я живу среди людей, и потому знаю, что однажды за мной придут и поместят то ли в психушку, то ли в камеру смертников. Пока же не настал этот час, я спешу жить мою собственную жизнь.