Владимир Личутин - Фармазон
Но однажды попался Гриша на глаза корабельной братии, те под изрядной мухой слонялись по базару. Окружили они старика и взяли в оборот: «Дедко, гриб трухлявый. Ты что, червивый, наше государство позоришь! В тюрьму захотел? Ты почему наш флаг под ноги топчешь?» – «Робяты, вы с чего? Я по инструкции. Правда свое возьмет». – «Иностранцы кругом, балда. Что подумают, дырявая твоя баклажка! Да они подумают, проклятые буржуи перезревшие, что советская власть не обеспечивает мореманам старость. А ну, скинывай форменку, зараза». Перепугался Гриша, в худых душах кинулся на постой, где квартировал у дальних сродственников, и в самое бросовое тряпье переоделся.
Порой до Гриши домогались, удивленно добивались признания: «Ты, Чирок, два коридора кончил, а войну и тюрьму обошел, председателем значился, в капитанах плавал и пенсию завидную схватил. Поделись, дружок, опытом». – «Правда свое возьмет, – отвечал хвастливо Гриша Чирок, намекая на какие-то особенные высшие силы, благодетельствующие ему, и на свои заслуги перед отечеством. – Я и нынче князь. Да-да… У меня каждый рыбак знакомый, я без рыбы не живу. Бутылочку возьму, а с нею везде порядок. Кто-то без рыбы, а я всегда с рыбой. Правда свое возьмет».
Водка неожиданно ударила в голову, словно обухом оглушили Тимофея Ланина. Да и как не захмелеть, если на тощий желудок причастился, со вчерашнего вечера ни маковой росинки во рту. Жена утром не поднялась, словно не слышала, как собирался Тимофей, в теплых перинах растравляла себя обидой, из-под лазоревого атласного одеяла выпячивалось ее острое замкнутое лицо. Чтобы заглушить животную сосущую боль, навел в кипяток сгущенного молока, закинул на спину пестерек, да с тем и покинул дом.
И сейчас вот будто паморока охватила Тимофея, поникло сознанье, оглохло, сонно заглубилось. Уполз Ланин в овчину, отвалился на скамье, отдаваясь зыбкому волновому каченью. Отдорный русский ветер тянул с горы, тяжелая вода неохотно вспухала, пучилась, отсвечивала плесенью, на ее пологих окатях плавились радужные масляные пятна, порою огненно вспыхивал пенный гребешок и тут же гаснул под бортовиной карбаса. Тугая морская плоть казалась онемевшей, коварно зачужевшей, сердечный гуд затаился в самых недоступных глубях, и туда, в придонные струи, к шуршащим пескам, откочевала вся огромная незнаемая жизнь. Часто бывал Тимофей в море, ибо жил возле, но всегда приходилось миновать его равнину в движенье: на теплоходе, в окружении машинных и ресторанных запахов, сладкой музыки и казарменной чистоты; в лодке на гребях, тяжелых, наводяневших, когда пот застит глаза и ладони стеклянно лоснятся от весел, а само плаванье, отупелое и муторное, уже кажется мукой; иль на празднично гудящем моторе, с ветерком, забивающим зренье мутной слезкой. Но это плаванье сегодня неожиданно походило на погребенье: будто в домовине несли Тимофея, слегка покачивая на отерпших плечах, и где-то, отставши слегка, захлебываются слезами родичи.
Тимофей навязчиво вглядывался в слегка взрыхленную морскую полость, и ему странно и любопытно думалось, что вот после карбаса, оказывается, тоже не остается никакого волненья: ни тропины, ни царапины даже, ни колеи, ни протори, ни припухлости малой, хотя ведь должен же сохраниться какой-то отпечаток борозды, как-то должно же отозваться в глубях, что-то возмутиться и встревожиться там за столь неожиданное и непрошенное вторжение. Порой навязчиво и почти безумно думалось, а что случится в мире, если он, Тимофей Ланин, сейчас неловко и ровно сунется вперед головой за борт: пенный гребешок, ласково загнувшись, готовно толкнется ему в губы, овчина осклизнет мыльно, набухнет, спеленает все тело натуго и потянет сквозь толщу воды, и тогда сердце, еще отчаянно страдая и противясь смерти, набухнет в груди и огненно полыхнет. Тимофей так ясно рисовал всю эту картину, что невольный озноб вспыхивал под грудью, становилось парко и пальцы, цепляясь за смоляную липкую бортовину, приклеивались судорожно, наливались восковой бледностью, словно удерживали от безумья. И Ланин неловко и насильно отвлекался от завораживающей воды, какое-то время смотрел удивленно на дальние сиреневые горы, тайно отмечая в памяти, что они отодвигаются неприметно прочь, и это виденье неожиданно тоже было желанно ему. Тимофей закрывал усталые, освинцовевшие веки, отдаваясь памороке, погружался в тягучее забытье. Сейчас хотелось плыть долго, до какого-то неведомого конца, плыть в застойной тишине, пахнущей простуженным пустым амбаром, которую не нарушали даже гугнивые всхлипы Гриши Чирка и нелепый оглашенный хохот бухгалтера. Порой Тимофей распахивал глаза и натыкался на сухое, овеянное сквозняками, багровое лицо Коли Базы, будто вставленное в темную раму бархатной рытой тучи, что дымилась за его плечами, и моторист, недвижно откинувшийся на корме, сквозь махорный витой чад казался Хароном, увозящим мужиков из жизни. Но тут подул укосный ветер, он слегка двинулся на полуночную сторону, в лицо пахнуло табаком, овчинами, сивухой, всем тем, житейским, что окружает живого горячего мужика, кричащего матерную частушку: «Ах, парнишонка Ваню да повали на Маню»…
Обманчивое виденье сразу нарушилось, Тимофей очнулся и желанно принял кружку с зельем, готовно протянутую бухгалтером. «Закусить-то дайте, черти полосатые», – попросил смущенно, освобождаясь от сладкого наваждения.
Ивану Павловичу Тяпуеву было сиротливо и скверно, его нестерпимо тянуло на берег. «Развели пьянь, поганцы. Не могли подождать», – думал озлобленно и еще более замыкался, зажимал в себе раздражение, и оттого, что насиловал себя, не давал волю гневу, еще мучительнее становилось ему. Хотелось накричать на бухгалтера, поставить его на место, чтобы не распускался и соблюдал свою должность, взять в оборот, снять стружку, но Тяпуев, перемогая озлобленье, пока еще осекал себя, ибо в гостях воля не своя. Он с угрюмой тоской и ледяным сердцем смотрел на отодвигающийся голый берег, сиротски покрытый заводяневшими мхами и кустарниковой повителью, сейчас едва различимый в полуденной хмари, и, забыв о нагой неприютности его, заманчиво представлял, как хорошо бы сейчас запалить костерок, воткнуть в заилевший песок мытарь и на вершинку его навесить котелок с родниковой водицей, а после, запахнувшись в шубу, из этого затишка долго глядеть в распластанное море и с нечаянной радостью постоянно слышать под ногами земную надежную твердь.
Выпитая водка поначалу не согрела Тяпуева, не сбаламутила шально, не навела веселья в отмякшей душе, а муторным комом легла где-то под горлом и постоянно отрыгалась сивухой. Сметанин еще приставал, тянул кружку, но Иван Павлович отнекивался, показывал на живот, дескать, нельзя, и натянуто улыбался. И постепенно в этом тихо скользящем ковчеге он остался наедине с собой, и море сразу со всем своим размахом удушающе навалилось на Тяпуева. Весь морской распах был как бы накрыт траурным тонким крепом, но под ним гибко сплетались водяные щупальцы, готовые вот-вот скинуть покрывало и смертельно обвить ничтожных тварей, чудом и неразумением оказавшихся на скользком и чутко дрожащем ковчеге. Тяпуева позывало на тошноту, наверное, его забирала морская болезнь, но он крепился, ибо самым унизительным для него было бы оказаться вдруг где-то на дне карбаса, под грязными сапожищами, в самом непотребном состоянии и задыхаться в собственной рвоте на тайную посмешку мужикам.
Вроде бы свой человек Тяпуев этим просторам, на диком берегу возрос, под ветряной сентябрьский присвист и под прибойный приветственный гул была обрезана пуповинка; но вот не приняла его душа своевольного моря, которое ни во что не веровало, никому не смирялось, жило само по себе и по своему хотению правило человеком, миловало или жаловало, губило иль возносило, кормило иль хоронило. А может, от отца, по роду и крови вошла в Ваньку необъяснимая болезнь. Был отец пришлым на Зимнем берегу, из каргопольских хуторов, из той породы хрещеных, легких на ногу подорожных людей, коим дом родной в тягость, и, скитаясь по губернии, промышляя, чем Бог на душу положит, забрел Пашка Тяпуев случайно в Вазицу, да тут и осел. Но к морю он не пристал, на звериные бои не ходил, береговой подушный тоньской пай продавал, а сам нанимался в засольщики на рыбстаны, осенями ошивался по городским пристаням и кабакам и, глядя на шумную торговую жизнь, каждый раз мечтал развернуться, стать на ноги: с этой мечтой навещал ближайший кабак и все до последней гривны спускал питейному служке.
Опухший, расхристанный, на последней попутной шняке возвращался он в Вазицу, зиму валялся на печи, строил сказочные прожекты, как разбогатеет следующим летом, а когда скучно и тошно становилось от долгих зимних будней, гонялся с поленом за женой иль писал прошения. Но однажды, видно, что-то нарушилось в голове у Пашки Тяпуева иль жизнь шалая надоела, которая упорно шла наперекосяк, но только нашли мужика на чердаке с вервью на шее, и остались от него баба бессловесная и неурядливая, сын Ванька семигодовалый да последнее прошение по собственному делу, которое, быть может, каким-то странным образом и закруглило эту случайную судьбу.