Дуглас Коупленд - Жизнь после Бога
Здесь прохладнее и тише. И мы уже не те души; теперь мы глядим на вещи иначе. Потому что было время, когда мы были готовы к худшему. Но ведь потом худшее и случилось, разве нет? И нас уже больше ничем не удивишь.
Геттисберг
Мы с твоей матерью проводили медовый месяц как бродяги, колеся на раздолбанном «монте-карло» образца 1978 года, взятом напрокат. Мы останавливались в грязных, сомнительных мотелях по всем Аппалачам и воображали себя преступниками, погрязшими в мире преступности,– мы удерживали в заложниках искусственные спутники, проворачивали религиозные телеаферы и спускались по стеклянному фасаду «Дворца Цезаря» с адидасовскими сумками, набитыми похищенными бриллиантами. В Северной Каролине мы купили пистолет и палили по дорожным знакам; мы отказались от ванн и душей, прыская под мышки «Этернити» Кельвина Кляйна, мы проигрывали деньги в церковных лотереях и поедали зубатку, зажаренную в кипящем жире. Это были десять дней, когда не надо было быть собой, когда можно было побыть невидимыми и свободными,– десять дней надежды на то, что ребячливость нашего поведения уравновесит взрослый факт нашего брака.
Ты была зачата в любви в дешевом мотеле в один из тех первых дней. В нашу брачную ночь твоя мать решила отказаться от контрацептивов и немедля зачать дитя. В ту первую ночь, где-то в одном из мотелей Западной Вирджинии, она приказала мне не задергивать занавески, пока мы вершили обряд нашей любви, после чего она рассказала мне о своем первом детском сексуальном опыте – о том, как однажды утром, во время семейной поездки в Диснейленд, она заглянула в окошко метельного номера на втором этаже и увидела, как двое молодоженов занимаются любовью: женщина сидела верхом на мужчине, откинувшись на руки, выгнув спину, и ее груди подпрыгивали высоко-высоко. В самый разгар этой откровенной сцены твоя мать вдруг услышала гудок отцовской машины, и ей пришлось спуститься. Но что-то заставило их задержаться, и твоя мать снова прошмыгнула на второй этаж – вот только занавески на окне, в которое она подглядывала, были уже задернуты, а на стекле она увидела маленькую Счастливую Рожицу, нацарапанную бриллиантом обручального колечка.
В тот медовый месяц мы заехали и в Геттисберг – место, которое я всегда хотел посетить, но которое совсем не тронуло твою мать, она, надувшись, бродила по бесчисленным сувенирным лавкам, а я гулял среди памятников и по кладбищу, размышляя о прошлом, о войне, о том, как странно течет время, и об уважении к прекрасным идеям. Настрой у меня был возвышенный; думается мне, твоей матери не хотелось, чтобы настроение этой недели было затуманено чем-то большим, чем наше собственное маленькое счастье.
Вернувшись в машину, я увидел, что твоя мать купила тебе расписной кукольный домик, который ты так любишь,– старинный городской особняк, и обстановку к нему, и тряпичных кукол, которым предназначалось жить в нем. Думаю, она уже тогда знала, что беременна тобой.
Что–то меня потянуло на воспоминания. Ты уж меня прости. Настроение у меня переменчивое, как погода. С неба разом капает дождь, сыплется град, светит солнце, а там, над горой Грауз, даже, кажется, идет снег. Небо просто никак не может решить, на чем остановиться.
Вот почему мои мысли и чувства тоже в полном разброде: твоя мать оставила меня неделю назад и забрала тебя с собой.
Она звонит мне от своей матери, и мы разговариваем каждый день. Все лучше, чем ничего. Она говорит, что разлюбила меня. Говорит, что не может разобраться в себе. Говорит, что чувствует себя потерянной, вроде того как чувствовала, когда была моложе.
Я сказал ей, что в молодости все чувствуют себя потерянными.
Но она говорит, что это другое. Что когда она была моложе, то чувствовала себя потерянной по-своему. А теперь – просто потерянной, как все.
Я спросил, а может, она была несчастлива, но она ответила, что дело не в счастье. Она говорит, что помнит еще одну вещь про свою молодость – что мир тогда был полон чудес, а жизнь казалась цепочкой волшебных мгновений, чередой одна за другой открывающихся тайн,– ей казалось, что она живет будто в трансе. Она вспоминает, что чтобы почувствовать себя частью звездного неба, ей стоило всего лишь завести разговор о таких вещах, как жизнь, смерть или вселенная. А теперь она не знает, как вернуть обратно это волшебное чувство.
Я попросил ее подождать – сказал, что, может быть, причина вовсе не в этом.
Она сказала, что не хочет, чтобы мы превращались в гадких людей, которые делают друг другу гадости, потому что тогда нам не будет прощенья. Она старается говорить со мной отважным, веселым голосом, но это всегда длится недолго. Она уверяет, что не может жить в браке без любви.
Я пробовал шутить с ней. Говорил, что в начале любых отношений люди готовы каждые выходные прыгать с «тарзанки», а через полгода они уже берут напрокат видеокассеты и покупают чипсы и попкорн, как и все на свете, а на следующий день даже не могут вспомнить, что за видео смотрели.
Обычно мы разговариваем недолго. В какой-то момент она вешает трубку, и я снова остаюсь один, пытаясь понять, что она мне только что говорила. Пытаюсь сообразить, когда произошла в ней эта перемена. Я брожу по дому, но теперь это не имеет никакого смысла – лестницы кончаются ничем, комнаты стоят слепые, будто без окон. Случается, я расставляю по местам немногие твои оставшиеся игрушки, машинально надеваю наушники доставшегося тебе в «Макдональдсе» плеера. Иногда телефон звонит снова, иногда оставляет меня в одиночестве на всю ночь.
Думая обо всем об этом, я сижу за кухонным столом в своем фланелевом халате и ем тосты с ореховым маслом. Иногда немецкая овчарка соседей лает, если ей что-нибудь примерещится, или какой-нибудь оболтус протарахтит на своем мотоцикле неподалеку по Лонгсдейл-авеню. Но в общем здесь тихо, в этой неприметной розово-серой коробке постройки 50-х, глядящей на огни кораблей в гавани и на высокие здания центра.
Теперь хочу, чтобы ты знала: по натуре я нежный и ласковый, но мне всегда нелегко проявить это.
Когда я был моложе, я все время переживал, что могу остаться один – что никто не полюбит меня или я окажусь неспособен полюбить. Годы шли, и меня стали одолевать другие тревоги. Я начал переживать, что уже не способен на близкие отношения, на подлинное слияние душ. Мне казалось, что весь мир скрылся внутри теплого дома, ночью, и только я один остался снаружи, так что меня даже не видно, потому что кругом ночная тьма. Но теперь я попал в этот дом, а чувство не проходит.
Когда я сейчас сижу здесь один, во мне понемногу воскресают все мои старые страхи – страхи, которые, как мне казалось, я, женившись, навсегда похоронил: страх одиночества; страх, что, многократно полюбив и разлюбив, человек делается невосприимчивым к любви; страх, что я так никогда и не полюблю по-настоящему; страх, что кто-нибудь влюбится в меня, станет совсем близким, узнает обо мне все, а потом возьмет и бросит; страх, что любовь имеет смысл только до определенной точки, после которой уже нет ничего несомненного.
Много лет я прожил в одиночестве, и жизнь казалась мне сносной. Но я знал, что, если по-настоящему не сближусь с кем-нибудь и не поделюсь с ним своим чувством, жизнь моя не пойдет дальше определенной точки. Помню, я думал, что если мне не удастся хотя бы раз проникнуть в чужие мысли, увидеть мир чужими глазами, то меня просто разорвет на части.
Звонит телефон. Это она. Я пересказываю ей мысль, которая у меня мелькнула. Я говорю ей о том, как странно, что мы заперты внутри нашего тела на семьдесят с чем-то лет и ни разу за все это время не можем, ну, допустим, оставить наше тело в какой-нибудь пещере хотя бы на пять минут и эти пять минут парить в пространстве, освободившись от земных пут. Потом я рассказал ей о своих старых страхах. Что близость с другой душой – это минимально известное мне приближение к тому, чтобы покинуть свое тело.
В ответ она спросила, были ли мы когда-нибудь близки. По-настоящему близки? Конечно, у нас было то, что обычно бывает во всех семьях,- наши тела со всеми их телесными жидкостями, пятнами и подтеками, энциклопедическое знание болевых точек другого, знание затаенных школьных обид, кулинарных предпочтений и привычек в обращении с телевизионным пультом. И все же?…
И все же?
И все же – отдавали ли мы себя друг дружке целиком и полностью? Знал ли каждый из нас в действительности, что это такое – поделиться с другим частицей самого себя? Представь, что в доме пожар и ты пытаешься спасти одну вещь – какую? Ты знаешь? Представь, что я тону и пытаюсь сохранить то единственное воспоминание, которое и есть я,– какое? Ты знаешь? Что любой ценой попытается сохранить каждый из нас? Ни ты, ни я не знаем ответа. После стольких лет мы все равно не знаем ответа.