Луи-Рене Дефоре - Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Общим в моих двух припадках — описанном выше и теперешнем — было лишь то, что им предшествовала некая эйфория; начиная с того мгновения, как болезнь вышла на поверхность, сходство полностью прекратилось. Важно заметить, что она обнаруживается и проявляет себя с максимальной силой лишь тогда, когда находит область сверхвысокой восприимчивости в моей душе, иными словами, для этого сама жизнь должна подвести меня к необычному внутреннему состоянию. Как мы помним, в первом случае это было странное чувство счастья, навеянное, по-видимому, безлюдьем, бодрым рокотом волн, светлым небом, густой древесной тенью, тем более отрадной, что она составляла полную противоположность слепящим меловым утесам, раскалившимся под беспощадными лучами солнца, и казалась мне поэтому настоящим оазисом среди пустыни, — не говоря о еще более резком различии между запахом летней скуки, пропитавшем в тот день мою комнату, и свежестью, которую я вбирал всеми порами на морском берегу. Во втором случае, занимающем нас сейчас, ощущения мои, пусть и более интенсивные, в целом носили сходный характер, — та же беспечность, то же знойное и пассивное наслаждение, та же отрешенность, не исключавшая, впрочем, глубокой симпатии к окружающим, — но вот причины этих ощущений изменились: не хочу пренебрегать важной ролью, какую, вероятно, играла солидная доза спиртного, поглощенного мной в тот вечер (может быть, кое-кто, усмехнувшись, заметит, что роль эта была не просто важной, но решающей), однако никто не помешает мне думать, что созерцание восхитительно красивой женщины само по себе могло стать для меня источником живейшей радости, а радость эта, тоже сама по себе, могла подготовить почву для наиболее жестокого припадка, случившегося на моем веку. Как бы это яснее выразить? Когда чувствуешь на себе такой взгляд, долго хранить молчание невозможно; когда сознаешь, что рядом оказался единственный человек, которому не боишься поверить самое главное, естественно не упускать благоприятную минуту и воспользоваться случаем тут же, поскольку больше он, по всей видимости, не представится. Столь же естественно то, что теперь, думая о причинах происшедшего, не просто склонен признать важнейшей из них магическую притягательность этой женщины, но и ставлю в какой-то мере под вопрос значение моего тогдашнего опьянения, шумной, взвинченной атмосферы, да и всех прочих описанных выше обстоятельств, так как они, по-моему, были второстепенными и прямо к делу не относились.
Как и в начале более ранних припадков, душевный подъем сменился во мне страстным желанием говорить, но смена эта произошла так органично, так нечувствительно, что я и не подумал объяснять ее новым проявлением болезни, — это и понятно, ведь мое желание впервые в жизни было утолено, притом немедленно: еще не разобравшись в смысле происходящего, я уже говорил. Переход совершился как будто без моего участия: иными словами, мне не пришлось пройти через фазу удручающих и всякий раз безуспешных попыток отделаться от неясного гнетущего ощущения, которое было настолько ужасно, что я содрогался даже при воспоминании о последних приступах. Мне, однако, было суждено пережить не менее дьявольский кошмар, и читатель сейчас в этом убедится.
С каким-то редким безрассудством, впрочем, лишь подчеркнувшим несомненно показной характер очередного припадка, я начал говорить, едва только оркестр перестал играть и разговоры в зале, до этой минуты более чем оживленные, мгновенно стихли. Я говорил, и это было воистину бесподобное чувство. Вынося на свет то, в чем я вряд ли посмел бы признаться самому себе, я словно сбрасывал с плеч тяжелое бремя, я понял наконец, как перешагнуть через стеснительные нормы, якобы служащие общественному благу, и обрести давно желанную раскованность; я избавился от губительной сердечной смуты, которой мы сами не даем улечься, прячась от чужих взоров в своем замкнутом и неприступном внутреннем мире; прежней борьбы, лихорадки, сумятицы в душе как будто не бывало; на нее низошло божественное отдохновение; я все больше исполнялся какой-то просветленности, и она уже не имела ничего общего с глухим безразличием к происходящему, но была плодом неисчислимых былых усилий, лишь в это мгновение по достоинству вознагражденных; я отрешился от ярма приговоренного к пожизненной каторге, медленно изливая все, что во мне скопилось: это было умопомрачительное наслаждение, сравнимое разве что с крайне удачным эротическим опытом. Не осуждайте меня за то, что я сознательно темню, между тем как надо бы без околичностей рассказать, в чем заключались мои признания; сразу замечу: я и не собирался их здесь излагать; если же вы непременно хотите узнать, что именно я тогда говорил, должен предупредить: вас ждет жестокое разочарование, ведь как бы ни сердились на меня недалекие люди, считающие, что любой сочини гель автобиографии наделен идеальной памятью и что они вправе ожидать от него точного отчета о каждом его поступке, я, обещая добросовестно, ничего не замалчивая, исследовать сложный механизм развития моих припадков, не брался докладывать обо всем по пунктам, включая и то, чего сам знать не знал. Я не виноват в том, что самое важное от меня ускользает — да что я? бесповоротно ускользнуло, и как раз тогда, когда, казалось, к нему оставалось только руку протянуть. Как я уже говорил, искажать факты меня ни за что не заставишь, и если некоторые из них, нужные для понимания целого, так и не вспомнятся, я не стану пользоваться преимуществами свободного фантазирования, не буду, стараясь произвести впечатление на читателя, подменять то, что стерлось из памяти, даже самыми правдоподобными выдумками. Ничего не поделаешь, придется огорчить тех, кто не в меру любопытен и дотошен. Я предпочитаю подвергнуться незаслуженному обвинению в том, что намеренно опускаю в своем изложении какие-то вырвавшиеся у меня тогда слова, поскольку они могли бы подорвать мою репутацию; скажу больше: я дам себя повесить, если сыщется хоть один человек, все еще наивно полагающий, будто я стараюсь ее не подорвать. Пусть из-за того, что я был не очень внимателен или вправду что-то запамятовал, ляжет тень на весь мой рассказ, призванный внушать неколебимое доверие, — мне все равно. Слышу вопрос: как же я мог забыть наиболее значимую или, во всяком случае, наиболее увлекательную его часть? На этот вопрос мне нечего ответить. И все же попытаюсь дать объяснение: доброжелательных читателей оно, быть может, удовлетворит. Каким бы нелепым и маловероятным ни показалось то, что я сейчас скажу, но я действительно напрочь забыл содержание моей тогдашней речи, и по самой простой причине: я не обращал на слова ни малейшего внимания. Поясню. Всего важнее для меня было молоть языком, а что именно молоть — до этого мне дела не было. Отдавшись ликующему чувству освобождения, я не следил за тем, что плету, я видел только, как сказанное отражается на лицах, поочередно вспыхивающих любопытством, гадливо кривящихся, а затем и белеющих от возмущения, словно лица присяжных, вынужденных внимать не в меру словоохотливому обвиняемому, который, нисколько не раскаиваясь и прекрасно владея собой, бестрепетно расписывает свои чудовищные преступления, доведшие его до столь позорного конца. Иначе говоря, суть дела не в том, что я считаю неуместным сообщать посторонним какие-то интимные подробности, преданные мною публичной огласке исключительно под влиянием болезни, и что вполне закономерный стыд мешает мне еще раз воспроизвести здесь признания, в которые я тогда пустился (о чем позже неизменно сожалел), — а в том, что я положительно не способен удовлетворить любопытство читателей; кроме того, я уже сказал, что твердо решил следовать своим принципам и не потворствовать недоверчивости этих самых читателей, с их вечными подозрениями и разочарованиями: они не заставят меня прибавить к рассказу и малую толику вымысла.
Женщина сидела, опершись локтями на стол, и молча смотрела, как я разглагольствую; ее брови были нахмурены, детские кулачки прижаты к вискам. Она не сводила с меня взгляда даже в те мгновения, когда рывком хватала рюмку и жадно к ней припадала, как будто, шокированная и в то же время завороженная моими откровениями, к которым я вызывающе примешивал все больше грязи, черпала в вине силы, помогавшие ей сносить взятый мною тон. Я не видел, чтобы она хоть раз отвела глаза: слегка наклонившись вперед и подпирая подбородок правой рукой, из которой вырывался голубоватый дымок сигареты, аккуратно зажатой между большим и указательным пальцем, она не отрывала взгляда от моих губ и не меняла позы, пребывая в странном бездействии, в покое, напоминавшем скорее какую-то изнурительную сосредоточенность. Вероятно, я говорил не так долго, как мне показалось, времени больше не существовало, или, лучше сказать, я находился вне времени, ибо, опасаясь, что меня оборвут, торопился отвести душу и в угаре этой спешки, не дававшей даже вспомнить о часах, наращивал темп своей трескотни, а вместе с ним усиливал и цинизм, без страха и стыда подставляя себя шквалу негодования, уже вздымавшемуся в зале: почти все посетители подошли ближе и теснились вокруг нашего столика. Скажу иначе: в этот миг обычные человеческие заботы вдруг отхлынули, улеглись, дали мне какую-то чудесную передышку; все связи с внешним миром распались, время как бы сошло на нет.