Ирина Богатырева - Товарищ Анна (сборник)
Как варвар, как пропахший полынью скиф, вдруг оказавшийся у ворот Дария после того, как тот заблудился в степях и не разгадал загадку о лягушках и стрелах, взирал бы на белых, спокойно шествующих дарителей на барельефе и узнавал бы в них собственных прадедов и соседей – бактрийцев и саков, завитых пьяниц и развратников эллинов, дальних гостей индусов и всех других, чьи имена уже стерлись из памяти, – так и Валька стоял, щурясь сквозь дым, вглядываясь в розовощекие, полные лица шествующих людей. Наконец, хмыкнув, он одним шагом оказался у столика, опустился тяжело и небрежно спросил, махнув на стену не зажженной еще сигаретой:
– Где я это видел?
– Вестибюль «Киевской», – не взглянув, ответила Анна.
Валька закурил и сказал, вглядываясь в нее долгим, оценивающим взглядом:
– И ты все это любишь, да?
– Что? – Она подняла глаза сначала на него, потом перевела на стену, но остановилась на кончике сигареты.
– Это, совковое все. Ты живешь прошлым. Ты знаешь это?
Анна посмотрела на него с легким удивлением, как на заговорившее животное, а потом досадливо поморщилась.
– Я защищалась по дизайну московского метрополитена, я говорила тебе, – ответила быстро.
– Но у тебя же не только метро. Тебя вообще туда тянет. Да? Честно? Ну скажи! – В голосе Вальки появилась пьяная игривость и напор. – Тебе ведь современная культура совсем неинтересна.
– Где ты видишь сейчас культуру? – ответила она с презрением.
– Нет, ты не поэтому не интересуешься, что ее нет. А потому что все, что давно было, – понятно, его можно изучать, как отжившее, как мумии какие-нибудь. А в современном надо жить. А ты этого не хочешь. Ты нас презираешь. Тебе же все мы мелки, ничтожны. Так ведь? Признайся?
Он ощущал уже себя победителем, безнаказанным, он мог говорить все что угодно, потому что почти видел Анну своей, и теперь она обязательно должна была сломаться. Через столик он взял ее за руку. Она не отдернула, не подняла глаз, только что-то болезненное появилось в ее тонком лице, словно бы она была готова теперь ко всему и думала только одно: «Ах, скорее бы. Лучше вытерпеть все разом – и кончено. Мучительно ждать». Во всяком случае, так показалось Вальке, и с плеснувшей внутри злобой он захотел продлить еще эту игру, потянуть, помучить. Он сжал ее пальцы. Почему-то казалось, что он уже может делать с ней все, потому что она не уважает его, не любит, а только приносит себя в жертву собственной странной идее.
Анна сказала сумрачным, глухим голосом:
– Тебе же неинтересно. Зачем об этом говорить.
– Почему? Интересно. Интересно вообще, откуда вы взялись такие. Ретрограды какие-то. Консервы. Ведь у вас это не игра, ты же врешь. Вы ни слова про историю вчера не сказали, роли не разбирали, костюмы там, атрибуты. Вы все про сейчас талдычили. Я же слышал. А вдруг я пойду и всех вас сдам? – Он оживился, заулыбался, сжал руку Анне еще сильнее и склонился через стол, чтобы взглянуть ей в лицо. – А, не боишься? Пойду и всех сдам. Что вы делать будете?
– Не сдашь, – сказала Анна, спокойно и твердо посмотрев на него. – И мы никому не нужны. Отпусти, больно, вообще-то.
Он разжал руку. Сигарета потухла. Валька раскурил ее заново и заговорил, откинувшись, приняв вид высокомерный и небрежный:
– У нас вообще никто не нужен никому. И то, что вы делаете, никому не надо. Ты не думала об этом?
– Вот это и грустно, Валя, – сказала она вдруг с такой неожиданной, не своей интонацией, что Валька вздрогнул. – Мы все разобщены, в людях нет единства, хотя все одинаково обижены жизнью, но каждый думает только о себе. Нас такими всех сделали. Эти люди в этом не виноваты, – она махнула подбородком в комнату. – Не виноваты, они просто разучились думать, их отучили, точнее. Думать, мыслить, анализировать. Нас кормят мякиной, говорят, что сейчас живем хорошо, а раньше жили плохо, и все поверили. Вот эти все – поверили. А те, кто не поверил, для них дегенераты. Как для тебя.
– А раньше что, не так же разве было? – спросил Валька. – Одно и то же ведь.
– И раньше так было, – согласилась Анна. – Но ведь я не об этом. Вранья всегда хватало. Но мы не хотим вранья. Мы хотим сами во всем разобраться. Было и хорошее всегда, и плохое, может быть, чего-то больше, но мы хотим понять все сами и сделать выводы тоже сами. Нам не надо, чтобы решали за нас, чтобы подвели к решению и сказали: жуйте. Мы не хотим, чтобы нам давали готовые рецепты, как жить и думать, а главное – что знать, а чего нет. Мы все сами хотим, сами!
Глаза Анны блестели жестко и зло. Валька давно поменял позу, подобрался и с удивлением глядел, как с каждым словом она опять отдаляется от него, как ящерица, изворачивается и уходит из рук.
– Ведь ты же это все тоже застал, я уверена, помнить должен. Как на ходу все меняли и переименовывали, все заново кроили, как из школьной программы изымали одно и совсем другое ставили, как у учителей крыша ехала и они сами не знали, чего уже бормочут. Как изорались все тогда: «Ах, Бунин! Ах, Бродский! Деникин – спаситель! Колчак – герой! Белые офицеры – мученики! Ах, Россия, которую мы потеряли!» Да не теряли мы ничего! Мы – не теряли! И они тоже. Потому что не знали другого, кроме своей советской жвачки. Жевали ее, а вдруг – другую показали. Они ее хапнули – и давай ахать.
– Просто их все заколебало тогда. Кондовость эта. Свободы, говорят, не было… – Валька чувствовал себя так, будто играет роль, будто говорит то, что задумано кем-то, но не знал, как сказать другое, а это говорил через силу, с трудом, будто вспоминая сценарий. По совести, ему вообще это все было безразлично, всегда безразлично, но признаться в этом Анне не был готов, боялся, что она вообще плюнет и уйдет.
– Свобода! – с досадой и ожесточением проскрипела она, продолжая разыгрывать тот же спектакль. – А сейчас ты видишь свободу? Она – в чем? В том, чтобы носить что попало, изображать из себя, что хочется, и говорить о ней очень много? Чтобы забить на все, сидеть в своем углу и ни о чем не думать? Потому что не умеешь думать, не научился. Сергей Геннадич прав, у нас общество рабов. Только такие, как ты, и все вообще гастарбайтеры – рабы материальные, а другие – духовные, умственные, какие угодно еще.
Услышав, куда она его записала, Валька не выдержал и все-таки заржал. Она окинула его презрением, как макнула в унитаз. Но ему было уже все равно.
– Анька, да ведь тебе и тогда бы тоже не понравилось, – сказал он, все еще похрюкивая, удерживая смех. – Ты бы и тогда с кем-нибудь воевала, не с теми, так с другими.
Она посмотрела на него злобно, отстранившись, будто вот-вот зафыркает, как зажатая в угол кошка. Но заговорила неожиданно тихо и тем своим как бы из-за бархатной занавеси идущим голосом.
– Ты Горького читал? «Мать» читал? – Валька помотал головой, не переставая лыбиться. – А ты достань, полюбопытствуй. Это великая книга. Великая книга о подвиге веры, если хочешь. – Улыбка стала с Вальки сползать, а Анна продолжала все громче, чеканней, словно резала каждым словом. – Там ранние коммунисты похожи на первых христиан. Это потому, что борьба со злом, с невежеством, с людской тупостью – она всегда есть и будет, ради нее и умереть не стыдно. Люди именно от этого становятся рабами – от лени, от ожирения душевного, невежества, отупения, от мелочности, мещанства, себялюбия, корысти. И неважно, что за власть, что за время. Разница в том, что тогда многие увидели это, а теперь – никто!
Она хлопнула по столу ладонью, как припечатала, а глаза договорили: «И ты, дурак, с ними». В проходе, привлеченная шумом, материализовалась официантка. Анна попросила счет. Пока несли его, она молчала. Валька, не стесняясь уже, достал свои сигареты и курил с досадой. Он с удивлением видел, как вся сила, уже победившая, казалось бы, Анну, уже сломившая ее, уже толкавшая ее к нему в руки, вдруг улетучилась, и канат, что был только что в его руках, как змея, уползал снова туда, на сторону Анны. Валька уже знал, что сегодня между ними ничего не будет, молча следил, как она оплачивает счет, не сказал на это ни слова, вышел вслед за ней, покорный. Расстались в метро. Целовать не решился, только привычно крепко пожал руку.
9
О том, что Валька несчастен в любви, догадаться было несложно. Его обычного спокойствия, обезоруживающей улыбки, невнятного мурлыканья песен совсем не стало. Мы все любили Вальку за его глаза с их степным созерцательным выражением, как будто его ничто никогда не могло расстроить. Он излучал спокойствие, столь дорогое и столь редкое среди нас. И вот он стал терять его. Мы с тревогой смотрели на это, совсем не зная, что с ним происходит. Девчонки жалели его, парни пытались расшевелить, угощали пивом, звали с собой развеяться. Валька пиво пил молча, но никогда никуда с ними не ходил. Он пропадал вечерами, возвращался очень поздно. Мы знали, что четыре дня в неделю он работает после университета, а в остальные дни бегает на свидания. Он недосыпал, недоедал, осунулся, и в глазах его, кроме тоски, кроме упрямства появилось еще выражение терпеливого, молчаливого, лошадиного страдания.