Э. Доктороу - Гомер и Лэнгли
Мой расширенный репертуар оказался весьма кстати, когда я получил место тапера во время показа немых фильмов, где при игре приходилось импровизировать в зависимости от характера сцен на экране. Если сцена любовная — стану играть, скажем, «Träumerei»[11] Шумана, если батальная — быстрые пассажи из позднего неистового Бетховена, если солдаты на марше, я марширую с ними, а если в фильме блистательный финал, импровизирую последней частью бетховенской Девятой.
Вы спросите, как же я узнавал, что показывалось на экране. А это все девушка, которую я нанял, она училась музыке, сидела рядом и потихоньку сообщала мне, что в тот момент происходило. Сейчас — смешная погоня, люди падают из машин, говорила она, или: а сейчас герой скачет галопом на лошади, или пожарные соскальзывают по шесту вниз, или (и тут она понижала голос и трогала меня за плечо) влюбленные обнимаются, смотрят друг другу в глаза, а на экране титр: «Я тебя люблю».
Лэнгли отыскал эту студентку в музыкальной школе Хофнера-Розенблатта на Пятьдесят Девятой улице в Весте, а поскольку в то время, о каком идет речь, резкое уменьшение родительского наследства из-за некоторых провальных денежных вложений стало нам очевидно (кстати, именно поэтому я и пошел работать тапером в кинотеатр на Третьей авеню, где играл в течение трех полных сеансов со второй половины дня до вечера все выходные, с пятницы по воскресенье), денег мы ей не платили, моим глазам в кино, этой девушке Мэри, так, копейками отделывались, дополняя более чем скромное жалованье бесплатными уроками музыки, которые я давал ей у нас дома. Жила она с бабушкой и младшим братом на другом конце города, на окраине Вест-Сайда, в Адской Кухне,[12] если быть точным, жили, что называется, в стесненных условиях, и бабушка была только рада не платить за уроки Мэри. Это семейство иммигрантов пережило ужасную трагедию: дети лишились обоих родителей, отец погиб в результате несчастного случая на пивоваренном заводе, где он работал, а его вдова вскоре умерла от рака. И конечно же, в конце концов, чтобы сэкономить деньги на трамвай (а еще потому, что девушка пришлась по нраву Шивон, та к ней едва ли не как к дочери относилась), Мэри стала жить у нас. Звали ее Мария Элизабет Риордан, было ей тогда шестнадцать, только приходскую школу окончила, по всем статьям премиленькая: черные кудрявые волосы, светлейшая кожа и голубые глаза, голову держит высоко, прямо и горделиво, словно дает понять любому засмотревшемуся, что ее хрупкая фигурка отнюдь не признак слабости, какой можно бы воспользоваться. Зато когда мы шли вместе пешком в кинотеатр и обратно, она держала меня за руку, словно мы были парочкой, и, разумеется, я чувствовал, что влюблен в нее, хоть и не осмеливался ничего предпринимать в этом отношении, ведь мне уже к тому времени было под тридцать, волосы уже редеть начинали.
Я бы не сказал, что Мария Риордан была выдающейся ученицей-пианисткой, хотя играть она любила. Если честно, она очень многое уже умела. Просто в глубине души я понимал, что в звуке ей недостает напористости, хотя, когда она исполняла произведения вроде «Затонувшего собора» Дебюсси, ее чувствительные касания казались оправданными. Ее добродетель походила на благоухание чистого неароматизированного мыла. И она, как и я, понимала: коль скоро ты сел и опустил руки на клавиши, то перед тобой уже не фортепиано, перед тобой — вселенная.
С какой легкостью, с каким изяществом она сжилась со своим положением. В конце концов дом наш был весьма странен: все это множество комнат, которые, должно быть, обескураживали дитя из обычных наемных квартир, а еще прислуга, которая в мгновение ока удочерила девушку и все время наделяла ее мелкой домашней работой, как поступала бы мать, а еще повариха, у которой профессиональный пышущий румянец не сходил с лица с утра до ночи. А еще слепец, которого она водила на работу и с работы, а еще какой-то бунтарь, громко кашляющий и с хриплым голосом, который каждый день, каждое утро и вечер бежит из дому, чтобы купить все выходящие в городе газеты.
Часто, сидя рядом с нею во время урока, я впадал в какую-то мечтательность и просто позволял ей играть, не делая никаких замечаний, не давая никаких советов. Лэнгли тоже влюбился в нее: я заметил это по тому, как его тянуло на лекции в ее присутствии. Созданные братом на ходу теории музыки не убеждали нас обоих, способных в единый миг неведомо как превратиться в запутанный клубок «Jesu, Joy of Man’s Desiring».[13] Он, к примеру, настаивал на том, что когда доисторический человек обнаружил, что способен издавать звуки пением, или стуча по чему-нибудь, или дуя в конец окаменелой кости, то воспользовался этим с намерением озвучить необъятную пустоту нашего странного мира, возвещая: «Я здесь! Я здесь!» «Даже ваш Бах, даже ваш драгоценный Моцарт в жилете, панталонах до колен и шелковых чулках сделали не больше этого», — говорил Лэнгли.
Мы терпеливо выслушивали идеи моего брата, но ничего не говорили и, когда поток слов прекращался, возвращались к нашему уроку. Был случай, когда Мэри не вполне смогла подавить вздох, что вернуло бурчавшего Лэнгли к его газетам. Мы с ним состязались из-за девушки, разумеется, только это было состязание, в котором никто из нас не мог победить. Мы это понимали. Не говорили об этом, но оба понимали: нас одолевает страсть, которая, вздумай мы дать ей волю, погубила бы эту девушку. Я к такому опасно приблизился. Маленький кинотеатрик находился прямо под станцией надземки «Третья авеню». С интервалом в несколько минут над головой с ревом проносился поезд, и в один из таких случаев я сделал вид, будто не слышу, что говорит Мэри. По-прежнему играя левой рукой, я оторвал правую руку от клавиш и обнял ее за хрупкие плечики, пока ее лицо не сошлось с моим, а ее губы не ткнулись мне в ухо. Это все, на что я оказался способен, чтобы не заключить ее в объятия. Мне едва плохо не стало от своей же собственной опрометчивости. Во искупление по пути домой я купил ей мороженое. Она была смелой, но — подранком, сиротой, с точки зрения закона. Мы были ей вместо родителей — и всегда будем. У нее была собственная комната на верхнем этаже рядом с комнатой Шивон, и сколько раз я думал, как она спит там, непорочная и прекрасная, спрашивал себя, а может, неправы католики, боготворя девственность, ведь, может быть, родители Мэри не проявили мудрости, даровав ее хрупкой красоте оберегающее имя матери своего Бога.
Долго ли прожила с нами Мария Элизабет, я не очень помню, но когда меня уволили из кинотеатрика на Третьей авеню (звуковое кино одержало верх, сами знаете), сели мы с Лэнгли и пришли к выводу, что держать ее при себе никаких оснований больше нет (по правде сказать, к такому решению мы пришли ради самих себя), а потому, выделив нужную сумму из наших скудеющих ресурсов, отправили Мэри в училище сестер милосердия в округе Вестчестер, где ей предстояло постигать музыку, французский язык, этическую философию и все прочее, что даст ей образование и обеспечит лучшую жизнь. Девушка была признательна и не слишком печалилась, узнав от бабушки, что ей, сироте, следовало быть готовой к тому, чтобы перебираться из одного учреждения в другое, лишь надеясь когда-нибудь достичь постоянства в ответ на свои молитвы.
Ее нежное обращение с инструментом уж никак не поставить под сомнение. Ребенком оставшись без родителей, она чувствовала музыку, как и жизнь, по-своему, стараясь вновь обрести веру в разумность мира. При этом она не провоцировала на жалость к себе, да и себе не позволяла полностью уйти в себя, на что имела полное право. И твердо противостояла унынию. Когда мы вместе шли к кинотеатру, она держала меня под руку, словно это я провожал ее, как мужчина провожает женщину. Она подстраивалась под мой шаг, как это делают люди, когда составляют пару. Она знала, что я горжусь своей способностью передвигаться по городу, и, когда я допускал оплошность — пытался перейти улицу в неподходящее время или норовил наступить кому-то на пятки (поскольку я все больше вышагивал с уверенностью зрячего человека), — останавливала меня или легким нажимом руки направляла в нужную сторону. И еще приговаривала что-нибудь, словно только что случившееся не происходило вовсе. «Тот малый, он лошадей объезжал, — щебетала она, будто не слыша, как сигналит машина или сыплет проклятиями водитель, — тот малый, он такой забавный. Попадает в одну передрягу за другой, едва жизни не лишается, а лицо ни разу не изменилось. И, знаете, он любит девушку и сам не знает, что с этим поделать. Это так мило и глуповато. Я рада, что фильм все еще показывают. Я бы его вечно смотрела. А вы выбрали самый подходящий аккомпанемент, дядя Гомер. Я бы на его месте сошла с экрана и пожала вам руку, серьезно».
Просто невыносимо рассказывать, что стало с Марией Элизабет Риордан. Ночи не проходило, чтобы я не вспоминал, как, когда она уезжала в школу, мы все стояли на тротуаре, ожидая такси, которое отвезет ее и ее единственный чемодан на Большой Центральный вокзал. Я слышал, как подъехала машина, и все принялись прощаться: Лэнгли покашливанием прочищая горло, Шивон со слезами, а миссис Робайло благословляя из дверного проема на площадке крыльца. Они рассказали мне, как прелестно выглядела Мэри в изящном пальто — это был наш ей подарок. Она была без шляпы в то прохладное ясное сентябрьское утро. Чувствовалось, как и теплом овевало, и ветерком сквозило. Я коснулся ее волос и почувствовал, как взметнулись легкие прядки. А когда я обхватил руками ее лицо, прелестное тонкое личико с решительным подбородком, с жилками, пульсирующими на висках, худым прямым носиком и мягкими улыбающимися губами, она взяла мою руку и поцеловала ее. «Прощай, прощай, — шепчу я про себя. — Прощай, любовь моя, девочка моя, дорогая моя. Прощай». — Словно бы это прямо сейчас происходит.