Леонид Зорин - Юпитер
Когда через много лет, в России, я вновь женился, мне вдруг почудилось: время мое пошло назад. Опять женой моей стала девочка. Опять она ждет, волнуется, терпит, с восторгом заглядывает в глаза. Но это длилось не так уж долго. Два раза в одну воду не входят. Девочка оказалась с норовом, хотя и девочка, да не та.
Она родила мне сына и дочь, но стать моей кровью, стать моей частью она не смогла, не захотела. И это — в самые трудные дни, когда борьба от меня потребовала нечеловеческого напряжения. Сначала Старик, уже превращавшийся в призрак, в пародию, в полутруп, возненавидевший меня от собственной немощи, от бессилия. Потом его высокомерные прихвостни решили, что настало их время. Все они рвали друг друга в клочья, не выносили один другого. Меня упорно не замечали, то снисходили и покровительствовали, то пробовали поставить на место, держали меня на вторых ролях. Никто из них не решился понять, в какой стране ему выпало жить, с каким народом имеет дело. Я — понял, отважился, не убоялся. И тут уже было не до слюней. Вопрос стоял: они или я, страна или я, весь мир или я.
Рискните-ка воевать без тыла. А мне пришлось — никуда не деться. Ибо семья еще не тыл. Если не видишь в глазах жены вечной нерассуждающей преданности, если она не понимает: такому мужу не грех отдать себя, отдать без остатка и без оглядки, не донимать его ежедневно своею таблицей умножения, принять его правила, жить по ним — если всего этого нет, то нет и тыла, спина открыта, можно ударить из-за угла.
Когда она выстрелила в себя, она в этот миг стреляла в меня. Но это ее не остановило. Поэтому, расставаясь с нею, я не испытывал безысходности, которая чуть меня не задушила, когда я прощался с бедной Като. В той смерти была беззащитность ребенка, доверившего мне свою жизнь, а в этой — вероломство и вызов.
Однажды в сладкий час, на рассвете, Надя сказала мне неожиданно, что чувство любви мне не присуще. Ее слова меня поразили. Им предшествовала жаркая ночь, и я знал, — а тут я не ошибаюсь, — что она была довольна и счастлива, как только может быть счастлива женщина, которая получила с избытком. И вот — вместо женской благодарности — услышать такое несправедливое и незаслуженное обвинение. Как прикажете его понимать? Сразу же вспомнилась моя девочка, та знала, как я могу любить. А Надя умела мне отравить самую радостную минуту.
И все же она была не права. Начало наше было красивым. Мне часто приходилось отсутствовать, разлука подогревала страсть. Жизнь моя была военной, я должен был следить за собой, чтобы не дрогнуть перед опасностью. Она еще с детских лет привыкла видеть меня человеком тайны, героем ее любимых книг. Во всем этом было немало девичьего, больше восторга, чем понимания, что-то наивное, сочиненное, но это меня не огорчало. Когда разукрашиваешь любимого, потом его любишь гораздо крепче, как любит художник свое создание. Подобная авторская любовь весьма характерна — не только для женщины. В известном смысле — и для страны. Впрочем, страна это та же женщина. Она отдается еще полней.
Нет, я любил ее. Разумеется, когда она стала моей женой, я уже прожил две ее жизни, и обе жизни были жестокие, бесследно пройти они не могли. Иной в моем возрасте оставался сравнительно молодым человеком, а я недолго был молодым. В последний раз по-молодому страдал я, когда хоронил Като, потом уже молодым я не был. Но Надя мне была дорога, ее восхищение меня трогало, сердце на него откликалось. Само собой, в последние годы многое сильно переменилось — и в нас, и с нами, — да, это так. А все потому, что я перестал чувствовать тыл, терял доверие. К несчастью, она не смогла понять, что муж ее не тот человек, которому можно читать нотации.
Однако, когда ее не стало, я снова ощутил пустоту. И знал, что теперь она — навсегда. Семьи уже никогда не будет. Один — и до последнего дня. В газетах печатали соболезнования, — без тошноты я не мог их читать. Каждая строчка — ложь и лесть. Особенно отличались писатели. Ни одного настоящего слова.
Я не скажу, что лесть вызывает чувство брезгливости и раздражение. Так полагается ощущать, так полагается говорить. Я никогда чистоплюем не был, трезво оценивал людей, а ведь писатели — те же люди. С теми же качествами и свойствами.
Лесть входит в правила поведения. Отсутствие лести еще подозрительней, нежели ее неумеренность. Все эти наглые шуты, которых жаловали цари, не вызывали моей симпатии. Истину говорили с улыбкой! Рождаются два законных вопроса. Первый — откуда их убежденность, что это они владеют истиной? Второй — что означает улыбка? Уверенность в своем превосходстве? Люди подобной самооценки в тысячу раз опасней льстецов.
Но в дни, когда я опять овдовел, было не до таких рассуждений. Хотелось услышать какой-то звук, который бы отозвался в душе, хотя бы один взволнованный голос. И коллективное письмо властителей дум меня покоробило. Сочувствия не выражают хором. Сочувствие — это не мероприятие.
Пастернак не подписал их послания. Он написал самостоятельно. Несколько строк. Но они меня тронули. Если верить, он обо мне накануне думал глубоко и упорно. При этом «как художник — впервые». А наутро прочел в газете известие. И так потрясен, точно был рядом.
В тот день мне нужны были эти слова. Минуло какое-то время, и я отнесся к ним настороженней. Возникла двойственность в ощущении. С одной стороны, как будто и впрямь он взволновался — похоже на то. С другой стороны — витиеватость, которая всегда раздражает. И, как обычно, много тумана. Это продуманный туман. Такая необходимая мистика, без этой мистики ни на шаг. Помню, Булгаков в своем письме тоже называл себя мистиком. Это у них — хороший тон.
Да, мне понравилось, что Пастернак решил отозваться индивидуально, но есть в этом и неприятный оттенок — «я — не как все и с другими не смешиваюсь». Тут ведь не только самовыпячивание, тут позиция: я сам по себе. И, наконец, эта фраза про то, что он обо мне подумал впервые как художник, что потрясен. Но хоть потрясен, подает мне сигнал, что хочет обо мне написать, есть у него такое намерение. Если действительно так — бог в помощь.
Как бы то ни было, но звонок литературному функционеру бессмыслен, не вызовет резонанса. Он ничего не означает. Звонок Пастернаку — другое дело. Когда Маяковский всадил в себя пулю, я дня через три позвонил Булгакову. И, можно сказать, разрядил обстановку.
Ну что же, прошло четыре года. Срок основательный. Паузу выдержал. В июне я позвонил Пастернаку.
Нет спора, разговор получился. Ничуть не хуже, чем тот, с Булгаковым. Что характерно, и тот и другой старались произвести впечатление, только и думали, чтобы, не дай бог, не показаться мельче и будничней. Боялись конкретности, предпочитали, как говорится, высокий уровень. Выглядели они бестолково. Что и требовалось доказать.
Булгаков, «мистический писатель», пошел на службу, не бог весть что. А вышло, что я протянул ему руку. Пастернак не защитил Мандельштама. Скорее уж, я его защищал.
Все получилось, как я предвидел. Поэты не слишком друг друга любят. Он мямлил, подыскивал слова. Я сказал ему, что я бы сумел защитить товарища. Он дал мне понять, что Мандельштам ему не близок. Я спросил его: но ведь он же мастер? И что ж я услышал? — Не в этом дело. После чего сказал, что хотел бы поговорить со мной и — серьезно. — О чем же это? — О жизни и смерти.
Я помолчал и повесил трубку.
Конечно, я так поступил не случайно. Искусство прекратить диалог особое — кто ставит в нем точку, тот получает преимущество. Сейчас это от меня зависит. Но в детстве, но в юности было иначе. И надо было учиться тому, чтоб самому завершить беседу, даже когда она интересна и ты бы ее охотно продолжил. Я научился. Никто ни разу не успевал прежде меня подвести черту — последнее слово было моим. Нынче это нехитрое дело. И все же прервать разговор, не прощаясь, — это не каждому дано. Даже и в моем положении.
А кроме того, я был раздражен. Что знает он о жизни и смерти, чтобы судить о них? Ничего. Ни жизни своей на кон не ставил, ни смерти он не смотрел в глаза. О жизни и смерти знает тот, кто решает, кому умереть, кому нет. Если он полагает, что это Бог, то это серьезное заблуждение. Есть кому это решать, кроме Бога.
11
19 октября
Новое столкновение с Пермским. Опять он просит меня задержаться для разговора с глазу на глаз. Не хочет делать мне замечаний в присутствии остальных актеров — не то демонстрирует свой такт, не то опасается возражений. Знает, что если я вспылю, то этикета не соблюдаю.
Он нервничает, матовый голос, свидетельствующий его надбытность, пропал бесследно. Лирический тенор почти срывается на фальцет. Ему не сидится, уже не ходит, попросту бегает по кабинету.
Сорвался он к концу репетиции, как раз когда дело дошло до сцены телефонного разговора Юпитера с Пастернаком — объявил перерыв.
Как обычно, начинает с похвал моей богатой индивидуальности.