Уильям Стайрон - Признания Ната Тернера
Да, — сказал я. — Я знаю, что меня повесят.
Ну, а если это решено априори, какой же смысл выполнять все предписанные поклоны и приседания, как ты считаешь?
Да, сэр, — сказал я.—Думаю, смысла нет.
Да и впрямь! Я даже испытал своего рода облегчение оттого, что логику, наконец, окончательно выкинули в окошко.
Ладно, тогда, стало быть, к делу. Потому что к десяти часам мне надо это должным образом окончательно оформить. А теперь, как я говорил уже, я зачитаю вслух все целиком. Ты подпишешь, и в суде твое признание огласят как свидетельство обвинения. Но пока я все это читаю, хочется, чтобы по ходу дела ты мне растолковал, если сможешь, некоторые частности, которые я для себя как-то не уяснил еще. Так что в процессе чтения, возможно, мне придется временами прерываться, чтобы внести поправочку-другую. Готов?
Я кивнул, весь сжавшись от пронизывающего холода.
“Сэр, вы просили дать полный отчет причинам, побудившим меня поднять мятеж, как вы это называете. Чтобы сделать это, мне нужно вернуться к дням моего детства, даже к тем дням, когда я еще не родился...” — Читать Грей начал медленно и раздумчиво, как будто наслаждаясь звучанием каждого слова, но вот уже он прервал себя, бросил на меня взгляд и сказал: — Ну, ты, конечно, понимаешь, Нат, здесь не обязательно каждое слово именно то, что ты мне говорил. Признание как юридический документ должно быть выдержано в определенном стиле — таком, я бы сказал, весомом, значительном, так что здесь я скорее воссоздаю и переиз-лагаю то, что в несколько сыром и грубом виде высказывалось, начиная с прошлого четверга, во время наших собеседований. Существо дела — то есть вся совокупность частностей и деталей — сохраняется или, по крайней мере, я надеюсь, что сохраняется. — Вернувшись к документу, он продолжал: — “Чтобы сделать это... и т.д., и т.п., ага...еще не родился”. Гм. “Истекшего октября второго дня мне исполнился тридцать один год, а рожден я был в собственности Бенджамена Тернера, в этом округе. В детстве произошло событие, оставившее в моем сознании неизгладимый след и послужившее основанием тому исступлению, которое привело к гибели многих людей, белых и черных, за что мне предстоит держать ответ на виселице. В этой связи необходимо...” — Тут он снова прервался, чтобы спросить: — Ты как — следишь еще?
Я закоченел, тело, казалось, покинули последние силы. Все, что я смог, это поднять глаза и пробормотать:
Да-да.
Хорошо, тогда продолжаем: “В этой связи необходимо остановиться на упомянутом событии подробно; при всей кажущейся его незначительности оно вызвало к жизни убеждение, которое со временем укреплялось и от которого даже сейчас, сэр, в этой темнице, где я, беспомощный и никчемный, прозябаю, я не могу вполне отрешиться. Когда мне было три или четыре года от роду, я как-то раз играл с другими детьми и рассказал им о некоем происшествии, которое моя мать, краем уха услышав, отнесла ко времени, бывшем прежде моего рождения. Я, однако, на своем настаивал и присовокупил некоторые детали и обстоятельства, каковые, по ее мнению, мой рассказ подтверждали. Призваны были третьи лица, и то, что я поведал о вещах действительных, заставило их с удивлением сказать в моем присутствии: он обязательно станет пророком, ибо Господь открыл ему вещи, которые были прежде его рождения. И мать лишь укрепила меня в этой столь рано подсказанной мне надежде, настойчиво заявляя, что мне предуготовано великое служение...” — Он вновь запнулся. — Все правильно пока?
Да, — сказал я. И впрямь, во всяком случае по существу дела, как он выразился, то есть в главном то, что я ему рассказывал, похоже, искажено не было. — Да, — повторил я, — все правильно.
Ну хорошо, продолжим. Я рад, что ты оценил, насколько честно я отнесся к твоему повествованию, Нат. “И мать, с которой я был очень тесно связан, и хозяин (человек воцерковленный), и другие религиозные люди (как те, кто посещал усадьбу, так и те, кого я постоянно видел на молитве), отмечая своеобразие моего поведения и, по-видимому, необычные в столь нежном возрасте умственные задатки, говорили, что я чересчур смышлен, чтобы меня учить и воспитывать, поскольку ученый раб никому не будет нужен...”
Он продолжал читать, а я слушал приглушенный лязг и звяканье цепей и кандалов по ту сторону стенки; потом донесся голос, тоже приглушенный, булькающий от заливающей рот мокроты — голос Харка: “Холодно мне! Нача-альник! Ведь холодно же! Холодно! Помоги бедному ниггеру, эй, начальник! Помоги бедному замерзшему ниггеру! Нача-альник, принеси бедному замерзшему ниггеру чем прикрыть его кости!” Грей, нимало не смущаясь шумом, читал дальше. Харк вопил не переставая, а я медленно поднялся со скамьи, потопал ногами, чтобы не мерзли.
Я слушаю, — сказал я Грею. — Не обращайте внимания, я слушаю.
Стреноженно прошаркал кандалами к окну, слушая не столько Грея, сколько Харковы стенания и вопли за стенкой; конечно, я знал, что он ранен, что в камерах холодно, но я также знал Харка: Харк явно придуривался, а на это он мастак. Единственный негр в Виргинии, кто мог хитроумной лестью заставить белого отдать последнюю рубаху. Я стоял у окна и слушал не Грея, а Харка. Голос его стал слабым, жалостным, дрожащим от жесточайшего страдания — вот-вот, казалось, Харк испустит дух; таким голосом можно было растопить самое ледяное сердце.
Ой-ой, кто-нибудь, помогите бедному, больному, замерзающему негру! Ой, маса начальник, ну хоть что-нибудь, ну хоть тряпочку, прикрыть ему кости! — И тут же я услышал, как за спиной у меня Грей встает и идет к двери вызывать Кухаря.
Найди там какое-нибудь одеяло для второго негра, — приказал Грей. Потом он опять сел и принялся читать, а из-за стенки я совершенно явственно услышал, как в затихающем стоне Харка прозвучало что-то вроде сдавленного смешка, этакое удовлетворенное хрюканье.
“У меня никогда не было привычки воровать, ни в детстве, ни в юности. Правда, даже в этот ранний период моей жизни соседские негры настолько верили в превосходство моих суждений, что, замыслив какую-нибудь проказу, частенько брали меня с собой, чтобы я руководил ими. Я рос в их окружении под постоянным влиянием их веры в превосходство моих суждений, каковое, по их мнению, довершалось еще и божественным вдохновением, проявившимся в упомянутом случае из моего детства; впоследствии же их веру подкрепляла строгость моей жизни и поведения, строгость, которая стала притчей во языцех среди белых и негров. Скоро осознав свое величие, я должен был ему соответствовать, поэтому тщательно избегал неподобающего общения и, окутавшись тайной, посвящал все время молитве и посту...” Грей продолжал бубнить. Я его давно уже не слушал. Пошел снег. Мельчайшие, неземной хрупкости снежинки летели мимо, как июньский пух и, коснувшись земли, мгновенно таяли. Задувал ледяной ветер. Над рекой и заливным лугом за ней нависла непроницаемая серая туча, заслонила собой все небо, с ее брюха лохмотьями разодранных покровов свисали почти черные полосы тумана. Иерусалим бурлил. Еще четверо кавалеристов легким галопом промчались по кипарисовому мосту, грохнув над городом громкою дробью копыт. Поодиночке, парами, группками — мужчины, женщины — закутанный по случаю холода народ торопливо стекается к зданию суда. Дорога в затвердевших на морозе колдобинах, люди спотыкаются, что-то бормочут, звук шагов твердый, хрусткий. Сначала я удивился: вроде рановато собираются, но тут же до меня дошло — не хотят остаться без места, не хотят сегодня ничего упустить. Я оглядел пространство за неширокой ленивой рекой: сперва на добрую милю тянется заливной луг, потом ровные поля и, наконец, стена общественного леса. Самый сезон сейчас по дрова отправляться... — тут мысли разбежались, и, погрузившись в полудрему, я словно перенесся через все холодные просторы в густую чащу бука и орешника, где уже в этот зябкий ранний час пара рабов, должно быть, вовсю орудует топором и клином; я будто слышу сочные удары топора, музыкальное звяканье клина и вижу в морозном воздухе пар, выдыхаемый неграми; а вот их пикировка за работой — гулкие голоса, по простодушию привыкшие всегда орать так, что слышно за милю: “А старая хозяйка-то — прикинь? — все ищет ту жирненькую индюшку — ты понял?” А другой: “А я чего? Чего я-то? Чего на меня-то вылупился — да?” И опять первый: “А на кого ишшо-то лупиться? Старая хозяйка — она те башку-то вылупит! Кудряшки-то повыдергивает на черной на твоей башке, прикинь?” Затем, довольные, оба по-детски беззаботно во всю глотку хохочут, смех в утренней тиши эхом отдается от темной стены леса, разносится над болотами, лощинами, лугами, и настает, наконец, тишина, нарушаемая лишь ударами топора да звяканьем клина, да еще, может быть, граем ворон, кругами опускающихся на кукурузное поле, видеть которое мешают крапинки падающего снежка. На миг, как ни силился я сдержаться, что-то болезненно вдруг провернулось в сердце, и кратчайшей вспышкой меня ослепило воспоминание и тоска. Но лишь на миг, потому что тут же я услышал голос Грея: