Олег Павлов - Асистолия
Когда ее мальчик первый раз напился, отмечая в компании школьных друзей Новый год, и был доставлен домой без чувств такими же едва стоящими на ногах мальчиками, она встречала всю эту процессию в пятом часу утра со спокойствием и улыбкой. Само собой, для мальчика так и осталось тайной, что он был весь облеван: умыла и все выстирала, как если бы еще ухаживала за ребенком, который объелся и срыгнул. На ее языке это называлось “не драматизировать ситуацию”… Да, и это — “как само собой разумеющееся” — из того же языка… Забота, понимание… Все это само собой разумелось. И ему завидовали, ведь остальных грызли, воспитывали, ничего не прощая. Если он портил одежду или игрушки, мама говорила без всякой злости, но с чувством своей правоты, что ему нельзя покупать “дорогих вещей”. Выносила приговор, что он не умеет ценить подарков, и это, кажется, ей льстило — что превращал в хлам игрушки, а было и такое, дарил кому-то на улице или просто терял. Больше всего гордилась, что приучила своего сына относиться к деньгам с презрением. И он уже не смел думать, что любит деньги; вообще стыдно ли это — желание их иметь, когда чего-то хочется, или стыдно их копить, беречь.
Мальчик рос без отца.
Мама прощает, потому что все понимает…
Когда наказывала молчанием, лишая общения: но прощая…
Когда дала пощечину — вместо этого детского наказания — и он замолчал. Она страдала и прощала… Такое оно было беспомощное, жалкое, ее лицо. Она не позволяла себе на него кричать — не могла. Может быть, поэтому и приехал по ее вызову дядя Сева… В школе всерьез решали, что никчемного ученика не допустят к экзаменам. Любил, заступался только учитель рисования. Мальчик любил рисовать — но больше ничего не хотел. Профессор приехал — и действительно возмущался, кричал, что в их семье еще не рождалось людей без высшего образования… Недовольный и возмущенный. Все происходило на кухне. Он вернулся из школы после занятий — и сонливо ел вареную колбасу, отрезая прямо на кухонном столе ножом огромные куски. Это возмутило дядюшку, он взбесился. И завопил: “Хватит жрать! Встать! Ты позоришь своего отца!”. Но подросток не испугался, крикнул: “А ты его не позоришь?!”. Крикнул, вскочил — и с размаху швырнул в растерянного взрослого мужчину колбасой. Швырнул колбасу — и схватил, угрожая, нож… Дядя Сева что-то закричал маме — и в панике выбежал. Подросток был собой доволен. Он видел, так делают — и знал, что это страшно. И вот он смог, смог! Хлопнула дверь. На кухню вбежала мама. Ее всю трясло. “Что ты сделал? Что ты говоришь? Как ты смеешь?”. И он буркнул, только потому, что ему понравилась эта игра, отвечать их же словами: “А ты как смеешь?” — “Что? Что?!” — то ли умоляла, то ли взвыла она. “Если ты любила моего отца, как ты смеешь жить, когда он умер?”.
Но вот раздался телефонный звонок — и он остался один на земле.
И ОН ОСТАЛСЯ ОДИН НА ЗЕМЛЕ.
Мама, мамочка! Одна на всей земле, его мамочка… Она где-то на улице, утром, по дороге на работу, почувствовала себя плохо.
Перед этим она всю ночь не спала.
Такое случалось: или этого требовала рукопись, которую должна была срочно отредактировать, или от напряжения, именно от какой-то скопившейся усталости, не могла до самого утра уснуть, но, не показывая даже вида, поднимала его на занятия и уходила на работу.
В тот год огромный их дом, похожий на бастион, был точно бы взят приступом и покорился орде нагловатых, спешащих строительных бригад. Но капитальный ремонт растянулся до весны: а зимой ворвались хохочущие коренастые мужички, проделывая всюду дыры и вырывая трубы; потом пришли молчаливые сварщики и, будто сражаясь, разбрызгивая раскаленные искры, работали по металлу; за ними входили рассудительные туповатые плиточники — для этих было главным все точно измерить, и они мерили, думали, но плитку клали все равно почему-то как-то наперекосяк; шныряли малярши — то робкие, как послушницы, то разухабистые, с отборным матом, бабы, которым вечно чего-то не хватало для работы и пропадали как в сказке шпаклевка, краски, шпатели, даже малярные кисти; гордо прошагали столяры, сантехники, электрики, под конец вкрались болтливые вальяжные паркетчики… Вся эта орда продвигалась от подъезда к подъезду, переходила с квартиры на квартиру, подолгу мучая захваченное, что-то вымогая и чего-то требуя, то пропадая, то возникая, заставляя, чуть что, искать себя и упрашивать. То ли в шутку, то ли всерьез, но вся на одно лицо, с одними и тем же повадками, толпа разрушающих созидателей обрела у них в квартире одно же имя и одну фамилию… Это был Ремонт Капитальный. Менялось лишь отчество… Вчера приходил Ремонт Плиткович. Сегодня заходил Ремонт Покрасыч — и божился, что для потолков в их ванной осталась в наличии только ядовито-зеленая масляная краска, а белая водоэмульсионная, “вы сами понимаете, гражданочка, просто так не валяется, но принести можно, есть в сто тридцатой остаточек”. И мама пыталась что-то облагородить, кого-то найти, даже подкупить, доделывала, конечно, ночами и сама же после них убирала… Все это время, пока в ее доме хозяином был Ремонт Капитальный, она терпела, держалась и, укрывая собой сына, стойко принимала на себя удары.
Этот “простой народ”, народец — наверное, тогда-то, пройдя своей ордой, — чем-то оскорбил и напугал. Эти люди, слипшиеся в его глазах в жадную однородную вязкую массу, были как будто лично для него чем-то очень опасны… Это они могли что-то отнять у него, ударить — или даже убить. Это они, глядя на него, разговаривая с ним, глядели и разговаривали с какой-то потаенной ухмылкой… Нет, это были даже не они, а он, хозяин и побирушка — Ремонт Капитальный, строитель! Другой, чужой — но окружающий, будто бы давящий лично на него и заполоняющий все, все пожирающий своей массой.
Ремонт не переступил порога его комнаты, где спрятался, и все осталось как было. Мама, она хотела — избавиться, изменить, убрать. Bпустила к себе. И то, что помнило отца, спустя столько лет вдруг перестало существовать. Она хотела полюбить свою новую комнату, она радовалась, что-то искала, подбирала, записывалась, стояла в бесконечных очередях. И могла себе позволить купить все новое, даже мебель: появились деньги, подработка, ей хорошо платили за книжонки новоявленных астрологов и всякую магическую безграмотную дрянь, которую бралась редактировать.
Ей захотелось трюмо — и она ездила по комиссионкам. Говорила, что мечтала о трюмо… Но когда привезли — ей казалось, что оно нигде не находило места. Обыкновенная полированная тумбочка с тремя, похожими на оконца, зеркалами, вызывала ощущение гильотины: смотришься — и тебя рассекают на части, на три части, на трех одинаковых, но как будто незнакомых друг с другом людей. От этого кружилась голова… Он не понимал: что может в этом нравиться? Игрушка? Если нравишься себе — или хочешь нравиться? Но ему претило, что она могла этого хотеть… То есть хотеть — и скрывать, мечтать…
До ночи они передвигали по заживо отремонтированной и поэтому какой-то мертвой комнате новую мебель. Оба измучились. Он — совсем ничего не понимая. И хотел только спать.
Потом нашел на кухне записку и даже для чего-то план обстановки: она все придумала… “нашла”. Всегда, если уходила, а он еще спал, оставляла записочки: когда-то, чтобы мальчик не боялся, обнаружив себя в одиночестве, со временем уже, наверное, по привычке. И потом раздался этот звонок: звонили с ее работы. Ему сказали, что мама просила его не волноваться… Что она не приедет сегодня домой… Что ее срочно увезли в больницу… Кто-то звонил по ее просьбе, но, с трудом подбирая слова, пугал… Это был пугающе чужой, любящий, дрожащий женский голос…
Потом раздался еще один звонок — из больницы… И чей-то женский голос, но уже другой, какой-то глухой, далекий, опять передал ему ее слова… У нее все хорошо. Они очень скоро смогут увидеться. Где взять деньги, где они лежат, ведь он даже этого не знал… Она все еще о нем заботилась: даже где-то там, чудилось, очень далеко.
Когда разговор прекратился, он больше не знал, для чего живет.
Он остался один на земле, совсем один. Вдруг.
Телефон молчал. Квартира молчала, как будто очутился в чужой.
Мама, мамочка… Отец… Он совсем один. Все его покинули. Не взяли с собой и оставили почему-то, для чего-то — одного.
Вокруг было когда-то так много родных людей. И здесь, в этой квартире, собиралось так много: любящих, радостных, веселых. Но все исчезли. Появлялся лишь этот астроном, профессор. Приходил… Пропадал… Его детки — братья, одногодки, вместе с которыми рос, но почему-то презирал. Это была такая брезгливость, что не возникает к чужим людям, но к родственникам возникает: ему было противно от одной мысли, что они существуют и кем-то приходятся ему, как и он — связан со всей этой жидкой их массой кровными узами, носит ту же фамилию. Может быть, завидовал, что у них был отец, пусть и такой. Дядя Сева бросал и заводил семьи, как бросают и заводят, наверное, собак — хоть и по велению души, сердца. Отдавая себя науке, мечтатель и теоретик, он был до неряшливости рассеянным, образуя вокруг себя хаос, как бы по рассеянности начиная изменять женам, обманывать и предавать. Но, может быть, поэтому имел странность: любить порядок. Восхищаться сильными личностями. Влюбляться даже не в сильных, а в твердых, как сталь, женщин. Мучиться, страдать под их властью — но убегая к той, которая еще сильнее подчинила. Казалось, для него было немыслимо: подчиниться, лишить себя свободы. Но это рабство приносило почти наслаждение: и когда был рабом и когда кого-то рабом делал, уверенный, что ему должны служить, принимать лишь его точку зрения и вообще безмолвствовать, если так ленивы и глупы, оставаясь никем. И тех, кого унижал, он любил… Любил, любил! Своих деток любил — но было что-то противное в том, что наплодил их так много… Его род продолжался. А похоронили сумасшедшую старуху, пережившую своего сына, которую ото всех прятали, никому не показав даже в гробу. Он тоже не был на этих похоронах, так и не увидев бабку ни мертвой, ни живой, узнав о ее смерти почти случайно. Можно было бы подумать, что ее вообще не существовало. Но еще долго делили имущество в грызне между собой оставшиеся ее дети, брат и сестра… Никто из них тогда не вспоминал, что во всем этом как бы существует и доля его покойного отца. “Алла от всего отказалась”, — сокрушался профессор. Сам же не отказался, оформил на себя загородное академическое имение — и на этой даче теперь грызлись между собой его собственные наследники, крепче любви стиснутые взаимной ненавистью. А тетка стала хозяйкой академической квартиры.