Владимир Губайловский - Учитель цинизма
— Не скажи. Есть в его машине что-то общее и с весами и с компьютером — тоже физическое устройство, с которого можно считывать результаты.
— Но известен он более всего не этим своим изобретением. Прежде чем стать философом и миссионером, Луллий вел довольно рассеянную жизнь при дворе арагонского короля и домогался одной прекрасной молодой особы. А она ему не давала. Он никак не мог взять в толк — почему? И распалился юный Луллий сверх всякой меры. Наконец она проявила к нему благосклонность. Пригласила в свою спальню и обнажила перед ним грудь. Ее грудь была поражена раком на последней стадии. Это была гниющая, страшная рана. Особа смотрела на юношу с горькой усмешкой, а бедному Луллию казалось, что он заглянул в ад. Он покинул королевский двор, ушел в пустыню и посвятил свою жизнь философии и проповеди христианства среди заблудших мусульман. Они понимания не проявили и побили его камнями в Тунисе. Согласись, это не самый характерный пример вычислителя. Давай лучше про палочки.
— Погоди, это надо перекурить.
15Я возвращался домой, к родителям. Несмотря на поздний час, пассажиров в автобусе было много. Присесть было некуда, и я стоял возле кабины и смотрел в лобовое стекло. Встречные машины брызгали в лицо фарами и проваливались в темноту.
Была промозглая ноябрьская ночь. Спать не хотелось, но сознание заволакивала вязкая расслабленность. «Икарус» шел довольно быстро, приглашающе притормаживал на пустых остановках, но никто не выходил. Большинство ехало до конечной — до поселка, куда я и направлялся.
Ехать было довольно долго. Мне наскучило однообразное шоссе, вдоль которого лесопосадки сменялись редкими огнями поселков, и я оглядел салон. Мутноватый свет покалывал глаза. Знакомых не было. Многие дремали. Но один человек просто не мог не привлечь внимание. Одет он был с вызывающей небрежностью: драная шапка-ушанка, которую носило не одно поколение, замызганное пальто с лысым, когда-то каракулевым воротником. Опухшие на коленях брюки сползали на пол и были истоптаны сзади. Короче — нормальный советский БОМЖиЗ (аббревиатура, превратившаяся позднее в неологизм «бомж», расшифровывалась так: гражданин Без Определенного Места Жительства и Занятий).
На лице незнакомца буйно произрастала многодневная щетина. Было видно, что он вовсе не собирается отпускать бороду, но бриться регулярно никакой потребности тоже не испытывает.
Этот человек вел себя, мягко говоря, нетипично для пассажира рейсового подмосковного автобуса. В его руках был блокнот, в котором он граненым красным карандашом рисовал женщину, сидевшую около автобусной кассы. Она была очевидно мила — плавные черты лица выражали миру сочувствие и ждали от него того же, — и она была очевидно смущена, хотя и делала вид, что хочет отвернуться, но улыбалась и не отворачивалась. Ей явно льстило, что ее рисуют. Человек говорил ей длинные, ветвящиеся комплименты и сравнивал ее с итальянкой на рисунке Леонардо. Она демонстрировала всем своим видом, что происходящее ей совершенно безразлично, но щеки ее румянились, и она на глазах расцветала. И лицо ее как будто говорило прочей публике: «Да что он, в самом деле, во мне нашел? Да что же это он?» — и в то же время: «А я ведь и вправду хороша?» И люди, стоявшие и сидевшие вокруг, люди, которые так вымотались за день, что едва могли бороться со сном, улыбались.
Мне прежде не доводилось вот так запросто знакомиться в транспорте, но неожиданно для себя я спросил:
— Скажите, а не трудно рисовать в автобусе, ведь сильно трясет?
Человек, казалось, только и ждал этого вопроса. Он взглянул на модель, что-то поправил в рисунке, в последний раз проверил свое впечатление и убрал блокнот во внутренний карман пальто:
— Ну что вы, совсем нет. Просто нужна некоторая тренировка.
У него были светло-серые, немного косящие глаза. Но они смотрели не на собеседника, а куда-то мимо:
— Здесь дело совсем в другом. — Человек покачал головой и замолчал, но только на секунду. — Я часто рисую в транспорте. Особенно люблю в электричке. Там люди едут долго и успевают раскрыться. Маска спадает. Они перестают следить за собой и уже не стараются быть теми, кем, как им кажется, они быть должны. Иногда я специально езжу куда-нибудь подальше — в Черусти, в Коломну. Еду и смотрю на лица. Это, может быть, вообще самое интересное, что есть на свете. Ведь лицо — это непредсказуемый ландшафт. Оно живет. И кажется, ресницы живут своей жизнью, а морщинки на лбу — своей. А губы — это же целая история. Я не говорю о глазах, они-то как раз довольно статичны, провалы куда-то в подсознание. И в них особенно не всмотришься. Люди пугаются пристального взгляда прямо в глаза. Рисовать совсем не обязательно — можно просто смотреть, но когда рисуешь, лучше видишь.
Я растерялся, поскольку никак не ожидал такого подробного ответа. Человек смотрел на меня, чуть наклонив голову к правому плечу. И чего-то ждал, и продолжал говорить:
— Я обычно рисую одноцветно, тем карандашом, какой есть. Вот сегодня попался — красный. Но люблю потом вводить другие цвета — точки, линии. Они придают рисунку динамику. Рисуешь, например, в красном карандаше, а потом ставишь несколько синих точек. Но только их нужно поставить оптимально. Если одной точкой попасть в центр масс рисунка, а другой выбить его из равновесия, он начнет как бы вращаться. И получится не один рисунок, а сразу много — что-то вроде мультипликации. Но это не тот мультик, который перед глазами, а тот, который в голове. Это лучше, тоньше, убедительнее. Вы ведь знаете, как устроено зрение? Это — конечный автомат.
Я закашлялся. Предположить, что случайно встреченный в автобусе бомж знает, что такое конечный автомат, я никак не мог. Но я-то как раз неплохо это знал, поскольку специализировался на дискретной математике и занимался в меру сил этими самыми автоматами. Я кивнул головой:
— Да, понимаю.
Автобус подошел к конечной, развернулся и с лязгом раскрыл двери. Было уже за полночь, но мне совсем не хотелось расставаться с новым знакомым. Он сказал:
— Знаете, я здесь недалеко живу. Если вы сейчас свободны, мы можем зайти ко мне. Я покажу вам рисунки. Выпьем чаю.
Я подумал, что родители, наверное, уже легли, и легко согласился:
— Да, конечно, до пятницы я совершенно свободен.
— А в пятницу у вас день рождения, как у ослика Иа-Иа?
— Нет, день рождения у меня летом.
Поселок спал. Пассажиры, выйдя из автобуса, превратились в прохожих и растворились в мокром пространстве. Накрапывал реденький дождик. Под фонарями блестел асфальт. Мы перешли пустую дорогу и направились к кирпичной пятиэтажке.
Человек остановился и поклонился. Бомж, следующий правилам светского этикета, — это выглядело довольно нелепо.
— Я как раз и живу в этом доме. Простите, я до сих пор не представился. Но кажется, мы прекрасно общаемся и анонимно. Впрочем, будем традиционны. Меня зовут Дмитрием. Можно Дима. Как вам удобнее.
Я представился и зачем-то уточнил:
— А как ваше отчество?
Мой вопрос его огорчил.
— Но мы же не на приеме у психиатра и не в милиции. Впрочем, извольте. Дмитрий Аполлонович Никитин-Завражский.
— Ох ты! Солидно.
Мы оба церемонно раскланялись.
— Завражский — это псевдоним моего деда. Он был писатель, довольно известный, даже в «Сатириконе» печатался. После революции была такая повальная мода — все фамилии меняли. Об этом что-то у Ильфа есть в «Записных книжках». Ну дед и взял эту двойную фамилию. Так-то он просто Никитин, но уж очень любил искусство. И сына назвал — Аполлон. Тот еще был Аполлон.
Я тут же про себя окрестил своего нового знакомого — «Аполоныч». Получилось хорошо.
Возраст Аполоныча был неопределим. Ему, пожалуй, можно было дать от тридцати до пятидесяти. Но это было не важно, я чувствовал себя с ним абсолютно раскованно.
16Мы шли по дорожке мимо голых тополей. И я вдыхал воздух родного поселка. Прожил я здесь недолго, но достаточно, чтобы его возненавидеть. Я не чувствовал ничего, кроме горечи от этого воздуха, голых тополей, редких тусклых фонарей, луж неопределенной глубины. Да и название было соответствующее — Болятино: то ли от боли, то ли от болота. Впрочем, и того и другого хватало.
Этот поселок был, кажется, лучшей иллюстрацией того, что самая глухая провинция — это Подмосковье. Столица — в получасе езды, и многие жители там работали, но на самом ПГТ — поселке городского типа — это никак не отражалось.
Жизнь этого забытого богом места вращалась вокруг ткацкой фабрики имени какого-то героя революции. На фабрике делали штапель из вискозы. Ткань, которая, кажется, уже лет двадцать была никому не нужна. Но ведь делали. Зачем? Вопрос совершенно праздный.
ПГТ — это ублюдки города и деревни. Деревня двинулась в город и замерла, завязла в полушаге. Здесь не было ни сельского простора, ни городского комфорта. Живешь в пятиэтажке, а картошку сажаешь. Огород-то есть, а погреба — нет. Люди еще тянутся к земле, а работают на ткацкой фабрике или заводике железобетонных конструкций. Я и там успел поработать, и там и хорошо себе представлял, чем живут эти люди. И люди эти в большинстве своем мне категорически не нравились.