Владимир Новиков - Роман с языком, или Сентиментальный дискурс
Я ушел в расспросы: чем, дескать, вам эти стихи нравятся и так далее. Ответы были не очень содержательные, но такие страстно-порывистые. Нет, если понимать поэзию по коммуникативной модели Якобсона, то Асадов — гений коммуникации. В нее с ним вступали на моем веку сначала мои одноклассницы, потом мои ученицы, и даже совсем недавно одна студентка пятого курса, которой прогрессивные преподаватели безуспешно впаривали Пастернака с Мандельштамом, призналась мне как-то, стыдясь блеска в глазах, что Асадова как первую любовь никак не забудет. А вот Пушкин с коммуникативной точки зрения — пустое место, адресант без адресата. У какой современной девицы он полежал под подушкой, когда его в последний раз переписывали в тетрадки?
На ходу перестроив свои эстетические критерии, я им говорю: ну, чудесно, Асадова вы знаете основательно. Но о любви еще кое-кто писал. Вот Ахматова — и фамилия похожая, и мотивы. Начал им зачитывать по памяти. Более или менее почувствовал контакт, когда огласил строку: «Есть в близости людей заветная черта…» Дойдя до слов: «Когда душа свободна и чужда // Медлительной истоме сладострастья», — немного засомневался в «педагогичности» того, чем я сейчас занимаюсь с детьми. И, представляешь, именно в процессе декламации столь знакомого стихотворения я впервые для себя уразумел, что непосредственная тема этого высокохудожественного текста — женский оргазм. «Теперь ты понял, от чего мое // Не бьется сердце под твоей рукою»… Теперь понял, а что поняли школьницы — решил не уточнять. Они, к облегчению моему, вопросов не задали, но в целом мы с ними, что называется, нашли друг друга.
Что тут скажешь? В педагогике контакт — самоцель, как в сексе. А можно ли при этом чему-то научить — для меня остается вопросом открытым. Взять ту же грамотность. В четвертом классе был у меня белобрысый юркий мальчик по фамилии Тюрик. Все правила, все эти так называемые орфограммы он знал не хуже Розенталя, все время тянул руку до потолка, чтобы отхватить очередную пятерку по «русскому устному». Когда же мальчонка принимался за «русский письменный», то в каждой буквально строчке он выполнял норму ошибок, потребную для двойки.
Тюрик навсегда убедил меня в том, что русский устный и русский письменный — два совершенно разных языка, что владение одним не обеспечивает владения другим. Впоследствии мне доводилось встречать множество красноречивых обаятельных тюриков, имеющих огромный успех у теплых всеядных аудиторий, но довольно бездарных на холодной и пустынной площадке письменной (печатной) страницы. Причем, как правило, эти талантливые говорители не довольствуются плодами своего истинного призвания, а рвутся в писатели. Обратное случается реже, поскольку тот, кто научился руководить рукописью, направлять армию, авиацию и флот своих букв вперед, ввысь и вглубь, — тот невысоко ценит возможность поколебать воздух своими голосовыми связками. Лично мне заика-писатель ближе, чем графоман-говоритель, но это дело вкуса. Существуют ли гармоничные писатели-говорители, те, у кого 5/5 по русскому? Не знаю, быть может, поэты футуристической и постфутуристической складки: Маяковский, Пастернак, Цветаева… А сейчас, пожалуй, никто.
Так возвращаясь к школе: норма допустимых ошибок для тройки, как я полагаю, противоречит реальным орфографическим и пунктуационным способностям человека. Когда мои выпускники писали экзаменационное сочинение, классные руководители потихоньку проходились по ним ручкой синего цвета, и то же самое проделывалось в тысячах других советских школ. Зачем? Или сам вот я, сидя в «комиссии» на экзамене по английскому, подхожу к юноше румяному и шепотом начинаю ему переводить текст. А он просит прочитать и записывает за мной русскими буквами: «Ай эм…» то есть он за все эти годы даже читать не научился… Нет, сейчас, конечно, с английским в стране лучше стало — потому что мы себя осознали туземцами, которым необходимо уметь объясниться с белыми господами. Но я в целом беру проблему в фундамент школьных программ по всем предметам заложена ложь. Если эти программы понимать буквально, то каждый окончивший школу должен быть первоклассным интеллектуалом. Но ты вглядись в их лица на улице. Да большинство учителей нашей нищей страны не владеет тем, чем должны «по идее» владеть школьники. На кой черт такая «идея»!
Короче говоря, я остался на всю жизнь дурным пастырем, не имеющим истинной веры. Где бы и кому бы ни преподавал — всегда сомневался в оправданности этого занятия, ну, в том, что на немецком языке, более изощренном в абстракциях, называется «лербаркайт», возможность научения. И когда наблюдаю своих чего-то добившихся бывших студентов, не уверен, что поумнели они благодаря, а не вопреки мне. Потому и общаться мне легче не с теми, кто благодарит, а с теми, кто перечит. Вот как ты, например.
Да кури прямо здесь — какие проблемы! Мне не нравится только, когда дамы дымят на ходу — как-то неженственно это. А сидя или лежа — пожалуйста. Сигареты у тебя кончились? «Мальборо-лайтс» подойдет? Нет, сам никогда в жизни не курил, а эту пачку купил, предугадав встречу с тобой. Интуиция.
V
Хорошее русское слово — «эквивалентность». Да, русское, и отказывать ему в русскости нет решительно никаких оснований. Пусть дедушка с бабушкой у него и латинские, но специфический синтез двух корневых смыслов слово это приобрело здесь, у нас. Я сам терпеть не могу бессмысленного щеголяния иностранными одежками, когда вместо «причинно-временной» говорят «каузально-темпоральный», но, с другой стороны, переименовывать «автомобиль» в какой-нибудь «самодвижник» можно только в порядке филологического юмора — как это делает у Солженицына в «Круге первом» Сологдин.
«Эквивалентность» — это и «равноценность» и «равносильность». Тут имеются в виду и ценность, обеспеченная реальной силой, и созидательная, творящая новые ценности сила. Нет просто иного способа сплавить эти два смысла, чем бронзово-прочная латынь. Все, что я надумал за последние пятьдесят лет о языке и том, чего мы языком касаемся, охватывается понятием эквивалентности и вмещается в одну пятерню, в пятерку достаточно простых положений. Выстроился такой терем теорем, от пятой до первой. Сегодня показываю самую частную и элементарную.
Теорема эквивалентности № 5. Событие и мысль в вымышленном повествовании находятся в отношениях условного равенства и потенциальной эквивалентности.
Почему, узнав из газеты об очередном убийстве или самоубийстве, мы чаще всего думаем: «Как это нелепо и бессмысленно!», а прочитав примерно о том же в романе, начинаем искать в происшествии какой-то смысл?
Потому, что читатель вступил с автором в условное соглашение, принял правила игры. Перед ними два ящика. В первом лежат события: убийство, самоубийство, простая смерть «от органических причин», встреча, разлука, верность, ревность, уход, побег и т. п. — много, больше, чем сорок (как некоторые утверждали), счет на сотни, но общее количество исчислимо. Во второй ящик насыпаны идеи: «жизнь прекрасна», «жизнь ужасна», «жизнь сложна», «люди похожи друг на друга», «люди такие разные», «человек добр и зол одновременно» и т. п. — много-много, но число, в общем, тоже конечно и определенно («бесконечность смысла» — пустая и безответственная квазиметафора).
Далее автору доступны два способа. Он может взять из обоих ящичков по штучке и, соположив их рядом, показать читателю. То есть соотнесенную с событием мысль высказать прямым текстом. Это будет сравнение мысли и события. А может показать только событие, спрятав дощечку с мыслью у себя за спиной и заставив читателя угадывать: что же там припрятано? Это будет сюжетная метафора. Оба способа хороши, и оба требуют от автора душевно-энергетических затрат: чтобы событие и мысль стали равноценными, надо сообщить им равную силу, добыв ее из самого себя, из глубины собственной личности — если таковая имеется.
— Что имеется? Личность или глубина?
— И то и другое. Не придирайся к небрежности, вполне допустимой в устном дискурсе. Всегда гладко, «по-писаному» говорят только пошляки… Вот теперь я сбился. Да, описанные два способа, конечно же, могут усложняться: на одно событие могут приходиться две мысли, на одну мысль два события. Возникающие сравнения и метафоры могут в свою очередь образовывать более сложные сцепления: сравнения сравнений, сравнения метафор. Но главное — само строение повествовательной молекулы, принципиально состоящей из двух элементов. Соединение их условно и существует только в вымышленном повествовании, только на той маленькой площади «у слова», где по доброй воле встретились рассказчик и читатель.
У теоремы два следствия. Одно касается различия между настоящим искусным повествованием и его масскультовым суррогатом. В честной игре автор душевным усилием сцепляет мысль и событие, а читатель затем затрачивает аналогичную энергию, чтобы это соединение вновь осуществить. Потраченная энергия вернется к обоим — отсюда специфическое (хотя поначалу и нелегкое) удовольствие, сопутствующее и сотворению сюжета и его постижению. В масскульте же событие с мыслью либо находится в отношениях тавтологического тождества («совершено убийство» — «убивать нехорошо»), либо вообще гуляет само по себе, не нуждаясь в условных сравнениях: читатель-Петрушка волен подбирать к нему любую «идею». Меня внутренний мир петрушек совершенно не интересует, поскольку любой детектив для меня — скука смертная. Но психотерапевтическую полезность такого чтива не отрицаю: пусть лучше люди читают об убийствах, чем их совершают. Пусть лучше они страстно следят за сюжетами мыльных опер, чем с той же агрессивной страстностью ссорят своих детей с их супругами. Сюжеты масскульта — слив избыточной энергии для недобрых и/или глупых людей, а их всегда больше, чем добрых и умных.