Криста Вольф - Образы детства
Нет, Ленка не вспомнит первого в ее жизни пьяного. Вы приближаетесь к концу коротенькой линии домов ОЖИСКО, к краю обитаемого мира, что тогда, что сейчас. В тебе оживает давнее чувство, овладевавшее Нелли всякий раз, как она переступала этот край, — смесь удали, любопытства, страха и одиночества.
А потеряла ли бы Нелли что-нибудь, если б выросла не с краю, а посередке, спрашиваешь ты себя, придумала ли бы она, ради этого чувства, собственный край мира? Лизелотта Борнов—первый ребенок, который стыдится своего отца и слишком горд, чтобы в этом сознаться; она делается капризной, привередливой, все время требует каких-то немыслимых доказательств дружбы, чтобы в тот миг, когда Нелли приносит эти доказательства, порвать дружбу, а потом сама страдает от этого, как и Нелли, но изменить ничего не в силах. Мое первое воспоминание? Ленка помнит ужас, охвативший ее, когда в углублении детской ложки она увидела свое лицо, перевернутое вверх ногами, и все попытки вернуть его в нормальное положение закончились неудачей. Неожиданно для себя ты начала опрашивать всех своих спутников о самых ранних воспоминаниях, но X. затрудняется сказать что-либо определенное. «Разве что» утренние домашние сцены, стычки между родителями из-за переваренных яиц и засунутых куда-то запонок от воротничка, облегченный вздох матери, когда отец уходил и можно было сесть за швейную машинку. Твой брат Лутц, не привыкший и не склонный копаться в недрах своей памяти, произносит одно-единственное слово: Корь.
Но, сказала ты, тогда тебе уже три с половиной сравнялось, ты и Нелли заразил, только отпраздновали постройку нового дома, а тут эта корь, нет, ты обязательно должен помнить что-то еще, более раннее. Увы, сказал Лутц. Нет у меня для вас, сударыня сестрица, душещипательных подробностей.
Вот здесь, сказала ты немного погодя, начинаются знаменитые Веприцкие горы, и вложила ты в эту фразу ровно столько иронии, сколько надо, чтобы пресечь у других всякое поползновение иронизировать. Ныне тут совершенно некстати пролегает бетонка, ведущая прямиком к ближней гряде холмов, где высится некий «объект», к сожалению, изменивший линию горизонта. Ковылять по этим песчаным взгорьям явно не имело смысла. Дрока и в иных местах сколько хочешь. Достаточно уже насмотрелись. Да и интересовал тебя сущий пустяк; сохранились ли три акации? Робинии, наугад поправил X., потому что здесь всюду робинии называют акациями. Акации! — сказала ты. Они должны быть целы.
Может, вон та?
Из трех акаций, под которыми Нелли воспитывала кукол и выучила первую английскую песенку, осталась одна, и это, конечно, робиния, но X. не говорит ни слова. Давно прошли времена, когда он козырял своим знанием природы, В одно мгновение — два мотива, очень разные, из разных времен. Ты, совсем девочка, тянешь сок из цветков акации — до чего же сладкий! И твое обиженное молчание, на давней прогулке с X., когда он уличил тебя, гордо рассуждавшую о своей любви к сосновым борам Бранденбурга, в том, что ты путаешь сосну с пихтой.
А Лутцу ты сказала, что твои первые воспоминания о нем сплошь связаны с несправедливостью, членовредительством и ссорами.
Ничего не поделаешь, сказал он, однако же напомнил тебе о грандиозном происшествии, которое вошло в семейную хронику под названием: «Как потерялся и нашелся Лутц». Жуткий час, когда Нелли, сперва одна, затем вдвоем с матерью в разлетающемся белом халате и, наконец, в толпе соседской ребятни и женщин искала брата на улице, на Зонненплац, во дворах ОЖИСКО и даже в Веприцких горах, прошла все стадии тревоги от беспокойства и страха до безнадежности и отчаяния и, как заведенная, твердила себе: Если он погиб, виновата я.
(У Нелли это первый случай традиционного, унаследованного от матери «пессимизма»; Бруно Йордан, сам чуждый такой потребности, разумел под этим манеру видеть будущее в черном свете, ожидание всяческих неприятностей, и всю жизнь выговаривал жене за ее пессимистические настроения. Ну что ж ты на все так мрачно смотришь!)
После битого часа поисков кто-то наконец додумался отодвинуть стол в детской от дивана — там и лежал братик в своих красных вязаных штанишках, и все устремились туда и до слез хохотали над спящим Лутцем, который, несмотря на шум, крепко спал, и не было ему никакого дела до того, что соседи на радостях — ура, нашелся!—чокались шнапсом, а дети шипучкой.
Одна Нелли не смеялась и не пила, ее горестная мина постепенно начала действовать другим на нервы, она тихонько ушла и разрыдалась, когда мать объявила, что девочка, мол, очень уж любит брата и очень уж совестлива. Брат был жив, здоров и невредим, а вовсе не умер, но факт остается фактом: сестра, сидя за уроками, сумела забыть о брате, не поднимая глаз от учебников, равнодушно бросила «иди ты отсюда!», только вот он наперекор общему предположению никуда самовольно не ушел.
Однако признание, которое вмиг превратило бы любящую, совестливую сестру в маленькое чудовище, никогда не сорвется с ее губ, это она уже понимала. Оттого и плакала. Язык не поворачивался читать перед сном «Я мала, душой чиста». И она добилась своего, настояла, что прочтет «Устала я, хочу покоя» — эту молитву обычно напевала ханнерсдорфская бабушка, надев длинную ночную рубашку, распустив тоненькую седую косицу и положив вставные зубы в стакан с водой. Во второй строфе были строчки, очень важные теперь для Нелли: «Коли плох поступок мой, ты, господь, глаза закрой», на большее она, в самом деле, и рассчитывать не смела.
Забегая вперед; Нелли — школьница. Но заблуждается тот, кто тешит себя надеждой, что с темой братовредительства можно расстаться навсегда. Позже она утратит свое значение: возможно —хотя не исключено, что это ошибочное предположение, — она сама себя исчерпала, когда Нелли удалось покалечить брата, когда взрослые наконец были вынуждены отнестись к ее поступку со всей серьезностью. Лутц, правая рука которого уложена в подушки, тихонько скулит, напротив него Нелли, тихонько упрашивает: Тебе ведь уже не больно, да? Мама, в белом халате, как при всех несчастьях детских лет, молча берет ножницы и режет пуловер и рубашку, освобождая распухающий локоть. А потом бросается к телефону, о чем-то договаривается, обронив жуткое слово «больница», которое гонит Нелли из детской в большую комнату, где она падает ничком на диван и затыкает себе уши. Входит мама, двумя пальцами резко ударяет ее по плечу и произносит одну из тех драматических фраз, к которым склонна уже тогда: Если рука перестанет сгибаться, то по твоей вине.
С тех пор вина —это тяжелая рука на плече и потребность упасть ничком. И матово-белая дверь, за которой исчезает справедливость — мама,— а ты не можешь ни пойти за ней, ни покаяться, ни прощения попросить.
Таким образом закрыт последний пробел, касающийся расположения комнат в квартире ОЖИСКО: в спальню родителей, о которой не пробуждается воспоминаний, можно войти из большой комнаты, через ту самую дверь, за которой мама поспешно готовится к поездке в больницу и возле которой теперь возникает стеклянная горка с тихонько дребезжащими парадными чашками. Память, беззащитная, когда задевают ее слабое место, воспроизводит всю большую комнату, вещь за вещью: черный буфет, жардиньерка, сервант, черные стулья с высокими спинками, обеденный стол, а над ним лампа с желтым шелковым абажуром — бесполезная роскошь для девочки, которой нужен один-единственный стул, чтобы весь вечер сидеть на нем и молиться: только бы рука у брата не перестала сгибаться, ведь она не выдержит, не сможет всю жизнь терзаться виной.
Но вина без последствий —не вина.
В тот же вечер Нелли хохочет до слез. Мама, успокоенная, веселая, передразнивает молодого больничного доктора, который двумя-тремя привычными движениями вправил Лутцу руку, а ее, Шарлотту Иордан, то и дело именовал сударыней, Из вас вышла бы превосходная медсестра, сударыня. Ужасный озорник ваш сынишка. О виновнице вывиха — ни слова. Нелли наедине с родительской милостью. За те страхи, что она вынесла, ее вознаграждают какао и булочками, а жертва, Лутц, отсутствует, оставлен в больнице под наблюдением врача. Радоваться незаслуженной похвале — вот чему стоит научиться. Урок усвоен.
Здесь, под тремя акациями, Аннелиза Вальдин, старшая дочь обер-вахмистра Вальдина, снизойдя до Нелли, обучила ее первой песенке на английском языке, которую ты, к Ленкину удивлению, до сих пор знаешь на память и поешь детским голосом с ужасающим акцентом: «Бэ-бэ блек шип, хэв ю эни вул, йес, мастер, йес, мастер, три бэгс фул».
Там есть еще продолжение. Кстати, известно ли Лутцу, что мама всегда мечтала стать врачом? Или хотя бы акушеркой. Да, известно, она же твердила об этом чуть не до самой смерти: Что-нибудь медицинское, вот что мне по душе, вот где я бы развернулась, голову даю на отсечение. И действительно, развернулась бы, в этом вы все были единодушны. Отец, конечно, выговаривал ей за такие мечты: И что тебе неймётся, никогда довольна не бываешь. Но никто из вас не сказал: Так и займись медициной! Детям не хочется, чтобы их мать меняла свою жизнь. А ведь в сорок пятом, пожалуй, была такая возможность. В сорок пятом на акушерские курсы не только молоденьких принимали. В деревне? — говорит Лутц. В том-то и дело.