Алексей Макушинский - Город в долине
9
Пойдемте, говорил он, бывало, и за чаем у себя дома, стремясь, казалось мне, поскорее увести меня к себе в свою узкую, у самой прихожей, забитую книгами комнату, как будто ревнуя то ли Константина Павловича ко мне, то ли наоборот, меня к нему. В этой узкой комнате порядок тоже был какой-то почти медицинский; ничего нигде не валялось; все книги стояли на месте; письменный стол, прислоненный к стене, на которой большая фотография Ключевского как некое незаходящее солнце висела в окружении сменявших друг друга звезд, Соловьева, причем, странным образом, Владимира, не Сергея, Ходасевича, Бердяева с яростно зажатой в уголке рта сигарой…, стол этот поражал меня своей ежевечерне возобновляемой чистотой, пустотой, ровной гладью, на которой почти сиротливо выглядела аккуратно сложенная, только что перед моим приходом прочитанная Двигубским газета, «Правда» или «Известия». Он был единственным, кажется, из близких моих знакомых и точно единственным в своей семье, кто читал, в самом деле, газеты, те советские, с их отчетами об уборке урожая в селе Отравино Верхнемухинского района и постановлениями пленума це-ка-ге-бе-эс-эс о перевыполнении плана производства пеньки и пемзы в Пензенской области; причем читал их с видом чародея и чернокнижника, что-то знающего неведомое другим, не способного, да и не желающего делиться своим тайным, опасным знаньем с профанами; читая, вдруг кивал, чуть не крякал, как будто поддакивая чему-то, удовлетворенный сбывшимися своими пророчествами; добиться от него, что же такое видит он между строк, мне, однако, не удавалось. Пророчества его сбывались действительно; о чем свидетельствую теперь. Когда умер Брежнев, он, как мне показалось, нарочно заехал ко мне, поздно вечером, чего обычно не делал, и сидя на нашей узкой кухне, сообщил мне и моей маме, очень его любившей, что к власти придет Андропов, но долго не проживет, скоро сдохнет, а потом начнутся всякие потрясения, ничего не сулящие нам хорошего. Что система может вообще развалиться, не предполагал в ту пору никто. Что система развалится, Двигубский тоже не утверждал, но что перемены грядут, утверждал в тот ноябрьский вечер 1982 года со всей решительностью; возможно междуцарствие, говорил он, но это так, эпизод, а по большому счету в России всегда, если новый царь, то все новое, наивно думать, что здесь может быть какая-то стабильность, стабильностью обладают только гибкие, говорил он, системы, способные корригировать сами себя, системы же ригидные, прошу прощения за ученые сии выражения, отвратительные мне, как и вам, такие ригидные системы только притворяются стабильными, на самом же деле как раз не стабильны, и, разумеется, брежневская система без Брежнева продолжаться не будет, точно так же, как хрущевская не продолжилась без Хрущева, сталинская без Сталина, а система, созданная Николаем Первым, тут же рухнула, как только он умер. Моя мама, пережившая и сталинскую, и хрущевскую эпоху, была с ним согласна, я же, как истинное дитя брежневизма, умом хотя и соглашался с ним, может быть, но представить себе какие бы то ни было изменения в этом царстве Кощея не мог, бросьте, говорил я, им же невыгодно менять что-нибудь, так все и будет. Невыгодно, но придется, сказал он, они просто не выдержат гонки вооружений, значит, будут экспериментировать, а как только начнут экспериментировать, все посыплется, как карточный домик. И прежде всего начнутся национальные конфликты. Какие национальные конфликты, Двигубский, о чем вы? Какие национальные конфликты, то есть какие именно, он не знает, но что они неизбежно вспыхнут, в этом он убежден. Почему? Потому что Россия единственная страна, не закончившая Первой мировой войны. Тут уж я не мог не рассмеяться, конечно. Зря смеетесь, Макушинский, попомните мое слово. Все континентальные империи после Первой мировой войны развалились, и Османская, и Австро-Венгерская, только Российская восстановилась под новым именем. Но и она, конечно, развалится. Поэтому национальные конфликты неизбежны и передел границ неизбежен тоже. Все это будет скоро, и будет очень страшно, чуть-чуть гайки ослабнут и начнется большая резня. Не дай Бог, сказала моя мама, протягивая ему еще пастилы. А кстати, Паша, у меня есть для вас кое-что, сказала она, выходя из кухни и возвращаясь с блеклым французским репринтом известной книжки Мориса Палеолога о романе Александра Второго с княгиней Юрьевской. Книжка эта у Двигубского стояла на полке. Он так удивил меня своим разыгранным изумлением и непритворной, надо полагать, благодарностью, что я не стал вмешиваться.
10
Вот такие книги он читал с наслаждением. Я тоже читал их, конечно; они все-таки интересовали меня, скорее, вчуже, внутренней моей не касаясь. Вообще, мы встречались на его территории (как я это называл для себя); на свою я долго его не пускал. Иногда он казался мне человеком отражений, как однажды определил Ф.Е.Б. другого общего нашего знакомого; человеком, живущим отражениями прошлого, отблесками чужой жизни. А мне хотелось настоящего, хотелось жизни своей; оглушительных ответов на оглушительные вопросы. Вопросы, думал я в ту пору, которые он, Двигубский, себе даже не задавал, еще не задал, никогда, наверное, не задаст… Я делил людей на тех, с кем можно было говорить о самом для меня важном, и тех, с кем заговаривать об этом не стоило. Теперь я думаю, что и первые не вполне меня понимали; люди, как известно, вообще не понимают друг друга; у каждого вырабатывается, в конце концов, свой язык, почти не поддающийся переводу. Были некие темы моей молодости, скажем так, впоследствии, довольно скоро, сделавшиеся темами литературными, темами, или темой, моего, в 1985 году начатого, в 1994 законченного романа, в 1998 изданного мною под выбранным за неимением лучшего названием «Макс». На эти темы не говорил я с Двигубским. В каком-то смысле он был для меня загадкой. Он не казался мне человеком то, что называется ищущим, но и не казался нашедшим. Вокруг были, конечно, люди, ничего не нашедшие, потому что ничего никогда не искавшие, удовлетворявшиеся готовыми формулами, дедовскими рецептами жизни, трюизмами традиционных решений. Двигубский к ним явно не относился. А если так, думал я, то к каким же людям, собственно, он относится? На этот вопрос ответа у меня не было. Он тоже, кажется мне теперь, довольно долго не пускал меня в свои тайные, от внешних взоров скрытые области. Что эти области у него в душе были, я не сомневался, но поговорить с ним по душам все как-то не удавалось мне. Между тем, его оценки и мнения влияли на меня, как я теперь понимаю, довольно сильно, так сильно повлияли на меня, как, может быть, только мнения и оценки двух или трех человек за всю мою жизнь. В нем было великолепное равнодушие ко всякому авангарду, к интеллектуальной моде, к прыжкам и ужимкам посредственностей, гордящихся своей причастностью к чему-то возвышенному, не понятному профанам и неофитам; слишком, наоборот, понятная позиция иронического, брюзгливого превосходства над миром, в ту пору еще только готовившаяся этот мир захватить, вызывала у него, в свою очередь, брезгливую усмешку инстинктивного отвращения. Еще не сознавая этого, мы вступали в эпоху, когда все делается не всерьез, все с подмигиванием и фигой в кармане, мы-то, мол, понимаем друг друга, вон мы какие умные, а над дураками мы всласть сейчас посмеемся. Он очень много читал, разумеется, но как-то все не то, или не совсем то, что читали другие. Кто в двадцать лет читает Тургенева? Тургенева читают в четырнадцать — и затем возвращаются к нему после сорока, в пятьдесят. Мне иногда казалось, что он так и не вышел из девятнадцатого века. Пушкин был центром его вселенной. На вопрос о любимом романе он неизменно отвечал: «Капитанская дочка», что заядлые поклонники Джойса и Музиля воспринимали как не очень смешную шутку. К философии он оставался в ту пору на удивление равнодушен, исключая, пожалуй, только философию русскую, как часть некоей традиции, может быть, к которой чувствовал себя причастным; портрет Бердяева, как уже сказано, висел у него на стене, рядом с Ключевским; не исключаю, впрочем, что Бердяев был для него прежде всего одним из автором «Вех», автором «Философии неравенства», автором замечательной, в восемнадцать лет перевернувшей и для меня мир, книги «Истоки и смысл русского коммунизма», проницательнейшим и безжалостным критиком русской радикальной интеллигенции, с которой и у Двигубского, как историка, были свои непростые счеты, и в гораздо меньшей степени тем философом свободы, победы над земной, постылой, «объективированной» действительностью и прорыва к себе самому, каким он был в юности для меня. А как обойтись без прорыва, порыва? Как можно жить, думал я, не поставив под сомнение жизнь, вот эту жизнь, в которую кто-то бросил нас, у нас не спросившись. Мы все, конечно, со временем как-то приспосабливаемся к жизни, привыкаем к ней, может быть, становимся участниками ее. А все-таки, кажется мне, то наше юношеское, пусть даже и забытое нами впоследствии, несогласие с миром оставляет след, не стирающийся с годами. У непрошедших через это несогласие глаза какие-то другие, пустые… Двигубский, повторяю, не относился к потребителям полуфабрикатов и адептам блаженной бездумности. К какой же в таком случае категории людей отнести его я, повторяю, не понимал. Все повторялось, действительно, когда я начинал о нем думать, мысль моя ходила по кругу и заходила все в тот же тупик. Счастливым он, во всяком случае, не казался. Помню его очень часто печальным, как бы окутанным, окруженным этой печалью, сквозь которую почти невозможно было пробиться. Что-то со мной не так, сказал он однажды (зимой, на улице, недалеко от стадиона «Динамо»; куда мы шли, не могу теперь вспомнить). Что же, Двигубский? Не знаю, но что-то есть неправильное во мне. Я это чувствую, но не могу сказать, что это. Что-то не наведенное на фокус, сказал он, что-то недоделанное, недодуманное, не… ну, впрочем, все равно, поговорим лучше о скифах. Историю которых, написанную одним американцем, он, Двигубский, с увлечением как раз читает.