Алессандро Барикко - Юная Невеста
Сын начал приезжать в середине июня, и через несколько дней всем стало ясно, что это затянется. Первой прибыла датская пианола в разобранном виде, и пока еще можно было подумать, что некий взбесившийся фрагмент выломился из логической цепочки, которую Сын, несомненно, выстроил, пересылая свои вещи, и вырвался вперед, с некоторым даже комическим эффектом. Но на следующий день были присланы два валлийских барана фордширской породы, а с ними вместе запечатанный баул с надписью ВЗРЫВЧАТЫЕ ВЕЩЕСТВА. Затем последовали, день за днем, кульман, сделанный в Манчестере, три натюрморта, макет шотландского хлева, рабочий комбинезон, пара зубчатых колес непонятного назначения, двенадцать пледов из легчайшей шерсти, пустая картонка для шляп и стенд с расписанием поездов, отправляющихся с вокзала Ватерлоо в Лондоне. Поскольку конца этой процессии не предвиделось, Отец счел своим долгом успокоить семью, заявив, что все под контролем и, как Сын заблаговременно предупредил письмом, возвращение из Англии происходит путем, наиболее подходящим для того, чтобы избежать ненужной суеты и пагубных осложнений. Модесто, которому не так-то легко было устроить двух баранов фордширской породы, позволил себе сухо кашлянуть один раз, и тогда Отец вынужден был добавить, что какие-то минимальные неудобства принимались в расчет. Но поскольку у Модесто, по всей видимости, продолжало першить в горле, Отец в заключение заверил, что, как ему кажется, было бы разумно предположить, что Сын вернется до отъезда на курорт.
Этот курорт для семейства представлял собой всем надоевшее обыкновение, которое выливалось в пару недель, проводимых во французских горах: все это воспринимали как обязанность и сносили с элегантным смирением. В таких обстоятельствах дом по традиции оставляли совершенно пустым, тут вступал в силу инстинкт земледельца, имевший отношение к севообороту: думалось, что следует оставить дом под паром, чтобы по возвращении снова засеять его и рассчитывать на буйные всходы отпрысков семейства и, разумеется, на обильный, как всегда, урожай. Поэтому слуг тоже отправляли по домам, и даже Модесто предлагали воспользоваться тем, что всякий назвал бы отпуском, а он воспринимал как ничем не оправданный перебой во времени. Обычно это происходило в первой половине августа: отсюда следовало, что процессия предметов протянется еще месяца полтора. Стояла середина июня.
– Не поняла, он приезжает или не приезжает? – спросила Юная Невеста у Дочери, когда они остались вдвоем после завтрака.
– Приезжает, приезжает каждый день понемногу, закончит приезжать где-то через месяцок, – ответила Дочь и добавила: – Ты же знаешь, какой он.
Юная Невеста знала, какой он, но не так чтобы очень хорошо, или в деталях, или как-то по-особенному определенно. В действительности Сын нравился ей именно за то, что был непонятен, в отличие от своих сверстников, в которых попросту нечего было понимать. При первой встрече юноша поразил ее недужным изяществом движений и какой-то предсмертной красотой. Он был здоровехонек, насколько девушка знала, но только тот, чьи дни сочтены, мог бы так двигаться, так одеваться, а главное – так упорно молчать, заговаривая лишь время от времени, вполголоса, с напряжением, ничем не оправданным. Казалось, он был отмечен чем-то; если помыслить, что трагической судьбой, то это слишком отдавало бы литературой, и Юная Невеста быстро, по наитию, научилась такие мысли превозмогать. На самом деле под маской этих тончайших черт, этих движений человека, одолевающего недуг, Сын скрывал ужасающую жадность к жизни и редкую силу воображения: оба эти достоинства в деревенской глуши просто резали глаз своей бесполезностью. Все находили его в высшей степени умным, а это, по общему ощущению, было все равно что находить его анемичным или дальтоником: безобидный элегантный недуг. Но Отец, издалека, наблюдал за ним и знал; Мать, с более близкого расстояния, заботилась о нем и догадывалась: их мальчик не такой, как все. Своим инстинктом зверька это поняла и Юная Невеста, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет. Так, она оказывалась с ним рядом, нечаянно и ненавязчиво, всякий раз, как предоставлялась возможность: а поскольку с годами она сотворила из себя этакую маленькую дикарку, то сделалась для Сына чем-то вроде верного, немного странного друга, младшего, диковатого и такого же таинственного, как он сам. Они пребывали в молчании. Юная Невеста особенно пребывала в молчании. Оба любили не договаривать фразы, предпочитали лучи определенных граней и равнодушно относились к любому виду убожества. Странно было видеть их вместе, он такой элегантный, она нарочито неухоженная; если и можно было углядеть что-то женственное в ком-то из этой парочки, то, скорее всего, в нем. Они начали говорить о себе, когда вообще говорили: мы. Видели, как они бегут вверх по течению реки, но по всей необъятной равнине не различить было и следа тех, кто за ними гнался. Видели, как, взобравшись на колокольню, они самозабвенно копируют надписи, выгравированные внутри большого колокола. Видели, как они часами, не говоря ни слова, торчат на фабрике, наблюдая за движениями рабочих и записывая цифры в маленькую тетрадку. В конце концов к ним пригляделись до того, что они стали невидимыми. Когда это случилось, Юная Невеста вспомнила слова бабушки и, не раздумывая долго, решила, что вот наступила пора, которую та предвосхитила или даже посулила. Мыться она не мылась, и не причесывалась, и носила все те же запачканные платья, и под ногтями чернела земля, а из промежности по-прежнему исходил резкий запах; да и глаза, от которых она давно уже отреклась, двигались без какой-либо тайны, с плутоватой тупостью домашней скотины. Но когда однажды Сын, прервав молчание, которое Юная Невеста сочла совершенным по длительности, обернулся к ней и задал какой-то простой вопрос, она вместо ответа прибегла к тому, что годами берегла для него, и поцеловала его.
Для Сына то был не первый поцелуй, но в каком-то смысле все-таки первый. Ранее, в разное время, его целовали две женщины; как и полагалось для паренька такого типа – без возраста, – две зрелые женщины, подруги Матери. Обе все сделали сами, одна в уголке сада, другая в купе поезда. Ему больше всего помнилась, в обеих, прилипчивая помада. Первая была скромнее, но вторая, обуреваемая желанием, скользнула вниз, взяла в рот, двигала языком долго и медленно, пока он не кончил. За этим ничего не последовало, ведь обе, как ни крути, были женщины развитые, но при случайных встречах Сын читал в их глазах долгое тайное повествование, составлявшее часть того, что его больше всего возбуждало. Что же до настоящего, скажем так, полного совокупления, то Отец, человек добродушный и при случае буйный, назначил таковому срок в нужный момент и в семейном борделе, в городе. Поскольку там умели мгновенно распознавать чьи угодно предпочтения, все произошло таким способом, какой Сын счел уместным и удобным. Юноша оценил быстроту, с которой первая женщина в его жизни поняла, что он будет делать это не раздеваясь, с открытыми глазами, а она должна это делать молча, полностью обнаженной. Была она высокая, говорила с южным акцентом и величественно раздвигала ноги. Знакомясь, она провела пальцем по его губам – бескровным, как у больного, но прекрасным, словно у мученика, – и сказала, что он будет иметь успех у женщин, ведь ничто не возбуждает их так, как тайна.
То есть у него было прошлое, у Сына, и все-таки девственный поцелуй Юной Невесты ошеломил его: потому что Юная Невеста была сорванцом, потому что сама мысль об этом была немыслима, потому что он мыслил об этом всегда и потому что теперь он разгадал ее тайну. Кроме того, она так целовалась… Это взволновало его, и даже несколько месяцев спустя, когда Мать, присев рядом, попросила объяснить, ради всего святого, какого дьявола он хочет обручиться с девчонкой, у которой, насколько она может судить, нет ни груди, ни задницы, ни лодыжек, Сын погрузился в одно из своих нескончаемых молчаний, а потом сказал только: ее губы. Мать порылась в воспоминаниях, отыскивая хоть что-нибудь, что связало бы ту девчонку с понятием губы, но так ничего и не нашла. Тогда она глубоко вздохнула и наказала себе на будущее приглядеться внимательнее: очевидно, она что-то упустила. Если угодно, в тот миг у нее зародилось любопытство, которое годы спустя внушило ей тот инстинктивный и памятный жест, какой мы еще увидим. А в тех обстоятельствах она изрекла всего лишь: «Впрочем, все знают, что реки текут к морю, а не наоборот» (многие из ее силлогизмов были поистине неразрешимы).
После этого первого поцелуя дела ускорились в геометрической прогрессии, сначала втайне, потом при солнечном свете, породив наконец отложенное бракосочетание, составляющее основу истории, которую я сейчас вам рассказываю и по поводу которой вчера один мой старый друг спросил простодушно, не связана ли она с теми невзгодами, какие убивают меня в последние месяцы, то есть в период, когда я снова и снова пытаюсь эту историю рассказать, и она, думает старый друг, может быть, как-то связана с историей, которая меня убивает. Верный ответ – нет – было нетрудно дать, и все же я промолчал и ничего не ответил, и все потому, что пришлось бы объяснять, как естественно то, что мы пишем, связано с тем, что мы есть или были, но что касается меня, то я никогда не думал, будто ремесло писателя может вылиться в литературную обработку фактов собственной жизни, в мучительную стратагему изменения имен и иногда последовательности событий, в то время как самый верный смысл того, что мы можем сделать, для меня всегда заключался в том, чтобы соблюсти между нашей жизнью и нашими писаниями великолепную дистанцию; намеченная вначале воображением, восполненная затем ремеслом и прилежанием, она нас уводит в иное место, где возникают миры, прежде не существовавшие, в которых все, что с нами интимно и неисповедимо связано, возникает вновь, но нам почти неведомое и осененное грацией изящнейших форм, словно окаменелости или мотыльки. Определенно, старому другу было бы трудно понять. По этой причине я промолчал и ничего не ответил, но сейчас вижу, что полезней было бы расхохотаться и спросить у него, да и у себя тоже, как, черт его дери, может быть связана история семейства, которое завтракает до трех часов дня, или Дяди, который дрыхнет все время, с тем внезапным раздраем, который меня стирает с лица земли (по крайней мере, у меня такое ощущение). Никак, совершенно никак. Я так не поступил не только потому, что нынче мне очень трудно смеяться, но и потому, что знаю точно: где-то в моих рассуждениях кроется утонченная фальшь. Раз уж окаменелости и мотыльки там присутствуют и ты начинаешь их обнаруживать, даже пока пишешь, порой не нужно ждать, когда пройдут годы и ты перечитаешь все с холодным рассудком, – время от времени ты прозреваешь их в раскаленной печи, когда куешь железо. Например, я должен был бы изложить старому другу, как, описывая Юную Невесту, я иногда меняю, более или менее резко, лицо рассказчика, и поначалу мне кажется, что это относится к техническим изыскам или имеет до некоторой степени эстетическую природу, во всяком случае, определенно усложняет читателю жизнь; само по себе оно не так уж и важно, однако производит докучное впечатление виртуозности, с которой первое время я даже пытался бороться, но затем смирился с очевидным фактом, что попросту не могу прочувствовать ту или иную фразу, если не проскользну в другое лицо, как будто твердая опора на ясный и различимый голос повествователя уже не вызывает у меня доверия или я не способен уже оценить ее по достоинству. Я утратил наивность, необходимую для такого притворства. Наконец, мне пришлось бы признаться перед старым другом, что, даже не разобравшись во всех подробностях, я прихожу к мысли, что существует некое созвучие между перебоями, скольжением лиц рассказчика в моих фразах и тем, что довелось мне обнаружить за эти месяцы по поводу себя самого и окружающих, иными словами, возможного вторжения в жизнь событий, не имеющих направления; они тем самым не являются историями, тем самым их невозможно рассказать, и в конечном итоге они представляют собой загадки без определенной формы, предназначенные для того, чтобы вынести мозг, что и требовалось доказать в моем случае. Почти невольно их ошеломительная нелепость отразилась в приеме ремесла, которым я зарабатываю себе на жизнь, и мне хочется сейчас сказать моему старому другу, попросить его, пусть и задним числом, чтобы он понял: да, я пишу книгу, которая, возможно, связана с тем, что меня убивает, но умоляю считать это рискованным и очень личным допущением, бесполезным для воспоминаний, поскольку, в конце концов, твердую опору в реальности имеет только то, что я пишу, – это и меня удивляет, клянусь; да, в конце концов, несмотря на то, что происходит вокруг и внутри меня, я считаю, что самый достойный предмет моих стараний – отточить рассказ о том, как, в геометрической прогрессии бурного течения своей страсти, Сын и Юная Невеста натолкнулись на неожиданную переменную величину эмиграции в Аргентину, порожденной пылким воображением беспокойного – если не безумного – Отца. Сын, со своей стороны, не слишком расстроился, ибо унаследовал от семейства весьма смутное понятие о времени, в свете которого три года ничем существенным не отличались от трех дней: речь шла об обусловленном сроке в рамках их обусловленной сроками вечности. Зато Юная Невеста пришла в ужас. Она от своего семейства унаследовала четкий и явственный страх и тотчас же поняла, что, если бабушкины предписания до сих пор ее уберегали и спасали, это будет гораздо труднее в далекой, чужой и загадочной стране. Ее положение нареченной невесты на первый взгляд ей служило порукой, но также и выносило на поверхность то, что она долгие годы таила, зарывала в землю, а именно – очевидную истину своей женской природы. В смятении приняла девушка решение отца взять ее с собой, ведь очевидно, что от нее там не будет никакой пользы, и даже заподозрила, не кроется ли за этим внезапным решением какое-либо двусмысленное намерение. В Аргентину она отправилась с легким чемоданом и тяжелым сердцем.