Юрий Додолев - Биография
За ней постоянно увивались — и до женитьбы, и после. Она умела нравиться и понимала, что нравится. Да и как могла не нравиться девушка, а впоследствии молодая женщина — стройная, хотя и небольшого росточка, белокурая, с ясным взглядом зеленоватых глаз, с аккуратненьким, словно бы выточенным носиком, округлым подбородком, длинными ресницами, вспархивающими, подобно крыльям бабочки. На нее оглядывались, когда она шла по улице — ладненькая, задорная. Случилось так, что чаще других стал приходить к нам мой бывший сокурсник, весьма импозантный мужчина: то цветы жене преподнесет, то коробку конфет, то пригласит нас в театр или на концерт. Он с пассией ходил, я с женой. Вскоре мне это надоело: в театрах ничего интересного, на концертах то же, что и по телевизору. А жена вдруг, к моему удивлению, полюбила и театры, и концерты, хота раньше мы всегда сходились во мнениях, да и вкусы у нас были одинаковые. Но я не препятствовал ей, охотно оставался с Лешкой — все это было еще до рождения Лены. Через некоторое время узнал: жена, оказывается, вдвоем с моим бывшим сокурсником ходит, и не только в театры и на концерты, но и в рестораны. Я встревожился, нагрубил жене, а она в ответ с улыбочкой: «Тебе можно, а мне нет?» Я попытался внушить ей, что нельзя ставить на одну доску мужчин и женщин, что на мужчин иногда находит. «На женщин тоже», — сказала жена. Спокойно сказала, и снова с улыбочкой. Крыть было нечем…
— Мама… мама изменяла тебе? — вдруг спросила дочь.
Я вздохнул.
— Ты расстался бы с ней, если… — Лена смотрела на меня требовательно, пытливо.
— Наверное, не смог бы. Но осадок остался бы.
— А разве его нет?
Я ничего не ответил, да мой ответ и не требовался: все, о чем я мог сказать, было написано на моем лице.
— Папка, папка, — пробормотала Лена и, взгромоздившись мне на колени, принялась лохматить мои волосы. — Я так боюсь, что ты проговоришься и тогда… Страшно подумать, что будет тогда!
— Не проговорюсь, — заверил я и напомнил дочери о том, что в моей ранней молодости было то, о чем мама и понятия не имеет.
На плите засвистел чайник. Лена разлила чай, сделала большой глоток.
— Люблю пить вприкуску!
Так дочь говорила постоянно и всегда пила чай только вприкуску, и я тогда невольно вспоминал свою мать, Ленину бабушку, которую моя дочь никогда не видела — лишь слышала про нее, чаще всего в те дни и часы, когда мы вместе перебирали старые фотокарточки.
Моя мать скончалась через несколько лет после моей женитьбы. Когда я с женой приходил к ней в гости или она навещала нас, всегда чувствовал — мать одобряет мой выбор. Да она и не скрывала этого: относилась к невестке уважительно, постоянно говорила, что мне повезло. Жена в те годы была студенткой пединститута, экзамены сдавала только на «отлично», ожидая ребенка, отказалась взять академический отпуск, хотя я и настаивал. Это тоже понравилось матери. Материально мы жили неважно, и жена, осваивая педагогические премудрости, стала прирабатывать в расположенной поблизости от нашего дома школе. Получив диплом с отличием, осталась в этой школе и работала там до тех пор, пока мы не получили квартиру. Последние десять лет жена преподавала в вузе и могла бы преподавать в нем до выхода на пенсию, если бы не внук. Необходимый для пенсии стаж был давно набран, а любимец сын так просил, так канючил, что жена согласилась «поработить» бабушкой…
Итак, моя мать пила чай вприкуску и перед каждым чаепитием говорила то, что теперь повторяла, наливая себе чай или делая первый глоток, Лена. Мысленно удивляясь этому, я думал, что в моей дочери, должно быть, проявляются гены ее бабушки. Напившись чаю, Лена спросила:
— Она жива?
— Кто? — Я не сразу сообразил, о ком спрашивает дочь.
— Не притворяйся.
Я развел руками — так я поступал часто, когда не мог точно ответить на вопрос.
— Разве тебе не хочется повидаться с той, кого ты любил, или хотя бы узнать, где она и что о ней? — спросила Лена.
— Хочется. И особенно сильно теперь.
— Почему именно теперь?
Я рассказал про поздний звонок, про смерть Болдина, про Люсю — про все, о чем вспомнил, пока не было ее. Лена вздрогнула и побледнела, когда я рассказал про Макинтоша, про тюрьму, суд.
— А дальше… Что дальше было? — воскликнула она, как только я смолк.
Я посмотрел на часы.
— Уже третий час. Проспишь — неприятности будут. Да и мне пора ложиться.
— Не просплю. А ты днем отоспишься. — Дочь умоляюще взглянула на меня, и я вынужден был уступить.
5
…Было начало июня, но лето почти не ощущалось: каждый день шли нудные дожди, листва на деревьях никак не могла расправиться, в углублениях свинцово темнели лужи; по ночам на молодую, еще не окрепшую траву ложилась изморозь, и утром, когда мы топали в кустики, трава поскрипывала под нашими ногами в тяжелых бутсах с накрученными до колен обмотками, словно жаловалась на что-то; над речкой, вдоль берега которой расположился наш штрафбат, весь день висел туман, редевший лишь к полудню; вечером, когда туман снова начинал сгущаться, пожилые солдаты принимались гадать — переменится погода или останется прежней. От дождей речка вспухла, затопила пойму, вода поднялась вровень с крутым берегом, где в наспех вырытых землянках перед отбоем и во время короткого послеобеденного отдыха мы, простуженно кашляя, думали о том, что предстоит нам, что будет, днем раньше, днем позже, но обязательно будет. Никто из нас не хотел умирать, и я, блуждая взглядом по лицам людей, ставших по воле судьбы моими однополчанами, постоянно спрашивал себя, что уготовлено мне. О подвиге я не мечтал, о смерти старался не думать, а получить ранение, желательно самое пустяковое, хотел.
Так думал не только я. В наших разговорах то я дело мелькали слова: до первой крови. И хотя проливать свою кровь было страшно, мы внутренне приготовились к этому.
Мы были с погонами, в пилотках с вырезанными из жести звездочками, командиры называли нас красноармейцами — слова «солдат» и «боец» только входили в обиход. Несмотря на внешнюю схожесть с обычными красноармейцами, мы все же были не такими, как они. Мы были штрафниками, преступниками, хотя у меня не поворачивался язык назвать преступником Славку Панюхина и еще нескольких человек, совершивших по легкомыслию то же, что и он. Панюхин попал под суд за прогул. Разболелась голова, и он не вышел на работу. В амбулаторию не обратился — понадеялся на авось и небось. В результате — нарсуд, приговор: четыре месяца тюрьмы. На суде Панюхин, как и я, попросился на фронт. Был он тоже москвичом и работал на шарикоподшипниковом заводе, только на 1-м ГПЗ, расположенном в том районе Москвы, где мне никогда не приходилось бывать. «Москва — большая деревня», — часто и с удовольствием повторял Панюхин и добавлял, что очень любит свой переулок.
Я родился и жил в Замоскворечье. Какой-то особенной привязанности к своей улице я в те годы не испытывал. Тоска, грусть, светлые воспоминания — все это пришло позже, когда я переселился в другой район Москвы.
Кроме меня и Панюхина в штрафбате было много москвичей — уголовники, пацаны, вроде меня и Панюхина, военнослужащие, попавшие под трибунал за драки, длинный язычок, невозвращение в установленное время в свою часть после краткосрочного отпуска или увольнения — это тоже считалось дезертирством. Уголовники держались вместе, были они чем-то похожи на Макинтоша. Его я видел один раз в тюрьме, на прогулке. Мы, подследственные, ходили по кругу — цепочка в одну сторону, цепочка в другую — в квадратном дворике. Справа, слева, позади и впереди нас возвышались каменные стены с металлическими щитами на окнах — намордниками: так называли эти щиты подследственные. Над нашими головами синело небо. И больше ничего, кроме неба и каменных стен с намордниками, не было видно. Я и Макинтош оказались в разных цепочках. Когда мы поравнялись, он процедил, замедлив шаг и демонстративно задев меня плечом: «Скоро хана тебе». Я хотел огрызнуться, но окрик охранника развел нас в разные стороны. Продолжая ходить по кругу, я ловил на себе взгляды Макинтоша, слышал, когда сближался с ним, его угрозы, произнесенные свистящим шепотом. Я делал вид, что мне наплевать, а в душе трусил.
Каждый раз, выходя на прогулку, я думал, что снова встречусь с Макинтошем, но он больше не появлялся. В квадратном дворике ходили, косясь на меня, два парня, на которых я обратил внимание еще в тот раз, когда мне грозил Макинтош. Затем увидел этих парней на формировке. Проснувшись ночью в холодном поту, прислушивался — не подкрадываются ли. Парни вели себя смирно, и я успокоился. Оказалось — напрасно. Трудно передать словами охвативший меня страх, когда уже тут, на берегу вспухшей от дождей речки, они подошли ко мне и один из них — широкоплечий, мордастый, в намокшей гимнастерке с косо сидевшим на ней брезентовым ремнем — сказал, поблескивая металлической коронкой, по-блатному — фиксой: