Орхан Памук - Музей невинности
— Да. Вы, турки, намного опережаете Европу во всем, что касается рекламы.
Эти слова почему-то порадовали меня, хотя не следовало забывать, что говорят их из вежливости.
Я поискал глазами Заима в шумной толпе веселых гостей. Он разговаривал с Сибель. Приятно было думать, что они смогут подружиться. Даже сейчас, спустя много лет, помню, как обрадовался тогда. Между нами Сибель придумала Заиму прозвище под стать рекламному девизу его лимонада: «Заим, достойный всего». Эти слова казались ей глупыми и вульгарными. Сибель считала, что в такой бедной и проблемной стране, как Турция, где убийства происходили только лишь за принадлежность к правым либо левым политическим организациям, эти рекламные лозунги совершенно неуместны.
Через большую балконную дверь внутрь проникал аромат цветущей липы. Внизу, в водах Золотого Рога, отражались огни города. Даже трущобы и бедные кварталы Касым-Паша казались прекрасными. Я чувствовал, что меня ожидают полная гармонии и радости жизнь и что все происходящее сейчас — только подготовка к настоящему счастью, которое предстоит пережить в дальнейшем. Напоминание о случившемся между мной и Фюсун выбивало меня из равновесия, но, впрочем, ведь у каждого бывают тайны. Кто знает, какие заботы или душевные раны снедали этих блестящих гостей? Однако стоило только выпить в компании друзей, сразу становилось понятно, как не важны и ничтожны все беды и горести.
— Видишь того раздражительного человека? — Сибель показала мне взглядом на него. — Это знаменитый Супхи; собирает спичечные коробки. У него их целая комната. Говорят, он начал их коллекционировать, когда его бросила жена. Да, скажи, у нас на помолвке официанты не будут так забавно одеты? И почему ты пьешь сегодня так много? Вот еще что...
— Что?
— Мехмеду нравится немка-манекенщица, он от неё не отходит, а Заим ревнует. А вот тот человек, видишь? Сын твоего дяди Сюрейи... Оказалось, он племянник Йешим!.. У тебя сегодня плохое настроение? Ты что-то от меня скрываешь?
— Нет, ничего. Мне очень даже весело.
Сейчас, через много лет, прекрасно помню, как нежна в тот вечер была Сибель. Веселая, умная и ласковая, и я не сомневался, что буду счастлив рядом с ней — не только в молодости, всю жизнь счастлив. Но, проводив её поздно вечером домой, мне не хотелось уходить к себе; я долго бродил по пустым и темным улицам, размышляя о Фюсун. Больше всего меня беспокоило не столько то, что Фюсун отдалась мне первому, сколько её решимость, это никак не укладывалось в нарисованную мною картину. Ведь Фюсун совершенно не ломалась, даже раздеваясь, она не колебалась ни минуты...
Дома родители спали, гостиная была пуста. Бывало, отцу не спалось, иногда по ночам он приходил в гостиную в пижаме, и мы подолгу беседовали. Но сейчас из их спальни доносился мерный мамин храп и шелест папиного дыхания. Прежде чем лечь, я выпил еще пару рюмок ракы и выкурил сигарету. Сцены наших с Фюсун объятий, смешавшись со сценами помолвки, проплывали перед глазами.
11 Курбан-байрам
Между сном и явью я почему-то вспомнил о сыне нашего с Фюсун дальнего родственника, дяди Сюрейи, который оказался племянником Иешим и имя которого я все время забывал. Дядя Сюрейя ведь тоже приходил к нам домой в тот далекий праздничный день, когда в гостях была Фюсун и мы поехали кататься на машине. Я лежал в кровати и пытался заснуть. Сознание восстанавливало картины холодного, свинцового праздничного утра. Известные в деталях, они почему-то казались замысловатыми, неправдоподобными: так бывает, когда во сне видишь привычное, обыкновенное. Я заметил наш с Фюсун старый трехколесный велосипед, потом мы вышли с ней на улицу и смотрели, как режут барана, затем поехали кататься на машине. На следующий день, когда мы встретились в «Доме милосердия», я спросил её, помнит ли она об этом.
— Велосипед мы с мамой принесли из дома, чтобы вам вернуть, — сказала Фюсун. Она помнила все лучше меня. — За несколько лет до этого твоя мама отдала его мне, после того как на нем катался ты с братом. Но я тоже выросла. И в тот день мама принесла его обратно.
— А потом, наверное, моя мама принесла его сюда, — задумчиво произнес я. — Я почему-то вспомнил, что дядя Сюрейя был у нас дома...
— Потому что именно он захотел ликера, — подсказала фрагмент прошлого Фюсун.
Ту неожиданную автомобильную прогулку Фюсун тоже запомнила лучше, чем я. Фюсун тогда было двенадцать, мне — двадцать четыре года. 27 февраля 1969 года шел первый день Курбан-байрама, Праздника жертвоприношения. Как всегда, праздничным утром у нас дома в Нишанташи собралась в ожидании застолья толпа веселых, нарядных родственников — близких и далеких; женщины надели свои лучшие платья, а все мужчины — пиджаки и галстуки. Часто раздавался звонок в дверь, прибывали новые гости. Собравшиеся вставали, чтобы пожать руку или расцеловать в щеки вновь пришедших, пододвигали им стулья. Мы с братом и Фатьмой-ханым стояли и держали сладости для большой компании, как вдруг отец отвел нас обоих в сторонку.
— Мальчики, дядя Сюрейя опять требует ликера, — сказал он. — Пусть кто-то из вас сходит в лавку Алааддина и купит ликер — мятный и клубничный.
Раньше в нашем доме существовала традиция на праздники угощать мятным и клубничным ликером, который подавали в хрустальных стаканах на серебряном подносе, но в те годы мама запретила это делать, потому что отцу пить было вредно, а он иногда перебирал лишнего. Помню даже, как двумя годами ранее, таким же праздничным утром, когда дядя Сюрейя не менее настойчиво требовал налить ему ликера, мать, чтобы не допустить скандала, заявила: «Разве мусульманам можно пить алкоголь во время религиозных праздников?» И тогда наш чрезмерно светский дядя, ярый сторонник Ататюрка, вступил с ней в нескончаемый спор об исламе и цивилизованности, Европе и Республике.
— Так кто из вас пойдет? — Из пачки новеньких, хрустящих десятилировых купюр, специально взятой в банке к празднику, чтобы раздавать подходившим почтительно поцеловать ему руку детям, привратникам и сторожам, отец вытащил одну бумажку.
— Пусть Кемаль идет! — предложил брат.
— Пусть Осман идет! — отозвался я.
— Давай иди-ка ты, — посмотрел на меня отец. — Да, и не говори матери, куда отправляешься!
Выходя из дома, я заметил двенадцатилетнюю Фюсун с тонкими, как тростинки, ножками, в аккуратном платьице.
— Пойдем со мной в магазин.
Ничто в ней не привлекало внимания, кроме бантов из белоснежной капроновой ленты, похожих на бабочек, в её блестящих косичках. Обычные вопросы, заданные мной той маленькой девочке в лифте, Фюсун воспроизвела через шесть лет: в каком ты классе? («в шестом!»); в какую школу ходишь? («в женский лицей Нишанташи!»); кем хочешь стать? (Молчание.)
Мы прошли несколько шагов по холоду, как вдруг я заметил, что на соседнем с нашим домом пустыре, под маленькой липой, будут резать барана и уже собралась толпа зрителей. Сейчас я, конечно, никогда бы не повел маленькую девочку смотреть на это. Но тогда... Тогда, ни о чем не задумываясь, направился прямиком туда.
На земле лежал принесенный нашим привратником Саимом-зфенди и поваром Бекри-эфенди баран со связанными ногами, выкрашенными хной. Рядом, в переднике и с огромным ножом, стоял мясник. Баран все время вырывался, и мяснику никак не удавалось выполнить свою миссию. Наконец у привратника с поваром получилось крепко прижать бедное животное к земле. Тогда мясник, грубо взяв барана за добродушную мордочку, повернул его голову в сторону и резко вонзил ему в горло длинный нож. Воцарилась тишина. «Аллах велик! Аллах всемогущ!» — громко провозгласил мясник. Быстро двигая ножом, он разрезал белое горло барана. Едва он вынул нож, как хлынула густая, ярко-красная кровь. Баран бился в предсмертной судороге. Все застыли. Внезапно в голых ветках липы завыл жуткий ветер. Наконец мясник отрезал баранью голову, а кровь вылил в заранее вырытую яму.
Я увидел скривившихся в сторонке любопытных мальчишек, нашего водителя Четина-эфенди, какого-то старика, возносившего молитву. Фюсун, затаив дыхание, вцепилась мне в рукав пиджака. Баран еще бился, но то была уже агония. Вытиравшего о фартук нож мясника звали Казымом, лавка его располагалась неподалеку от полицейского участка, но я его не узнал. Когда мы встретились взглядами с поваром Бекри, стало понятно, что зарезали нашего барана, которого купили накануне праздника и неделю держали на привязи в саду.
— Пойдем отсюда, — сказал я Фюсун.
Ни слова не говоря, мы зашагали прочь по улице. От чего мне стало не по себе — от того ли, что по моей вине маленькая девочка оказалась свидетелем такой сцены? Я ощущал вину, но причину её понять не мог.
Мои родители не были религиозны. Не припомню, чтобы кто-то из них когда-либо совершал намаз или постился. Как многие люди, взрослевшие в первые годы Республики, они не пренебрегали религией, просто не придавали ей особого значения, объясняя это безразличие любовью к реформам Ататюрка и стремлением к светскому образу жизни. Несмотря на это, в семьях многих обитателей Нишанташи, подобно нашей, на Праздник жервоприношения резали барана, а мясо раздавали беднякам, как того требовала традиция. Родители сами, конечно, никогда этим не занимались, да и раздачу мяса с требухой поручали прислуге. Я тоже всегда держался в стороне от церемонии заклания, множество лет утром праздничного дня совершавшейся на пустыре рядом с домом.